Вот ведь безумная история, хотя может быть это история любого американца, сидишь на корабле, грызешь себе ногти и думаешь куда ж теперь - я вдруг понял что мне совершенно некуда деваться.
Но именно в этом путешествии в моей жизни произошла великая перемена, которую я назвал тогда «полным переворотом», поворотом от юношески безрассудной тяги к приключениям к ощущению полной тошнотворности этого мира в целом, внезапный перелом во всех шести чувствах. И как я уже говорил, первые признаки этого перелома появились еще во время мечтательного отшельнического покоя двух месяцев на горе Одиночества, до Мексики, после которых я вновь перемешался со всеми своими друзьями и прежними приключениями, как вы уже знаете, и не всегда это было так уж распрекрасно, но теперь я опять был один. И ко мне опять вернулось это чувство: беги от мира, ибо мир это лишь горстка праха и тоски, и в конечном итоге не ничего значит. Но что же мне тогда делать? И меня непрестанно влекло навстречу дальнейшем «приключениям», по другую сторону моря. Но именно там, в Танжере, после опиумного передоза, переворот этот произошел окончательно и защелкнулся во мне. В одно мгновение – но пока что другое переживание, в открытом море, вселило в меня боязнь мира, подобное зловещему предостережению. Это была громадная буря обрушившаяся на наше судно с севера, со стороны каких-нибудь Льдистых и Мглистых архипелагов Исландии и Баффинова Залива. Во время войны я плавал в тех северных арктических широтах, но летом: теперь же, в тысяче милях южнее, в пустыне январских морей, во мраке, барашки валов водяных обрушивались гневопадами сумрачных брызг с дом высотой, и бороздили палубу стекая потоками от носа до самых бурунов за кормой. Гневнокипящие блейковские мраки, громы грохочущие, омывающие и треплющие мающееся мужество мое, содрогающееся в безрассудной напрасной растрате длинным поплавком. В крови моей встрепенулось древнее морское знание бретонцев. И когда я увидел эти водяные стены, надвигающиеся одна за другой миля за милей мрачные поля сражений, я возопил в душе своей ЗАЧЕМ Я НЕ ОСТАЛСЯ ДОМА? Но было уже поздно. На третью ночь судно мотало из стороны в сторону так мощно что даже югославы разошлись по койкам чтобы забиться меж подушками и одеялами. Всю ночь на кухне царило безумие и громыхание опрокидывавшихся кастрюль, хоть их и привязали для надежности. Моряку страшно слышать как его Кухня вскрикивает в ужасе. На обед стюард поставил тарелки на мокрую скатерть, и ясное дело никаких тарелок для супа, только глубокие чаши, но было уже поздно. Матросы грызли сухарики, пошатываясь и стоя на коленях в своих мокрых зюйдвестках. На палубе, куда я вылез на минутку, крен корабля был настолько силен, что оттуда запросто могло смыть за борт, прямо на стену воды, шплимп. Привязанные на палубе грузовики стонали, вырывались из своих пут и крушили все подряд. Это был Библейский Ураган, настоящий древний сон. Ночью в ужасе молился я Господу, забирающему ныне всех нас, все души этого корабля, в этот жуткий час и по Ему лишь ведомой причине. В моем полубреде мне показалось что я увидел белоснежную лестницу спускающуюся к нам с самих небес [1]. Я увидел Стеллу Марис [2] над морем сияющую белым словно Статуя Свободы. Я подумал обо всех когда-либо тонувших моряках и О удушающая мысль эта, от финикийцев 3000-летней давности до нынешних американских мальчишек моряков последней войны (с некоторыми из них я благополучно отплавал сам) – Покрывала опадающей воды, темно-сине-зеленые, посреди океана, с этими чертовыми пенящимися узорами на них, тошнотворная удушающая чрезмерность, даже если смотришь только на их поверхность – под ними вздымающиеся пропасти холодных миль – колыхающиеся, катящиеся, сокрушающие, тонны и грозы Пелигрозо[3] бьются, взвивают, кружатся – и ни одного лица вокруг! Еще одна! Берегись! И целый корабль (с деревню длиной) ныряет под нее содрогаясь, неистовые винты бешено вращаются в пустоте, сотрясая корабль, шлеп, теперь кверху носом, нос задран наверх, винты грезят где-то далеко внизу, корабль не продвинулся даже и на десять футов – вот такие дела – Словно изморозь на лице, словно ледяные уста древних отцов, словно поскрипыванье дерева в море. И ни рыбы вокруг. Это грохочущее ликованье Нептуново, и его проклятого бога ветров, ненавистника людей. «А ведь нужно было мне всего-навсего остаться дома, бросить все это, обзавестись маленьким домиком на двоих с мамой, медитировать, жить тихо, читать на солнцепеке, пить вино при луне в старых одеждах, ласкать своих котят, спать и видеть добрые сны – посмотри же теперь на всю эту petrain в которую я угодил, черт бы ее подрал!» («Petrain» на французском 16 века означает «заваруха»). Но Господь избрал оставить нас в живых, и когда на рассвете капитан направил судно в другую сторону мы мало-помалу выбрались из этой бури, и он опять повернул на восток, в сторону Африки и звезд.
Кажется мне не удалось толком все это описать, но сейчас уже поздно, палец мой мимоходом коснулся бури и вот она буря, какая получилась.
После я провел десять спокойных дней на этом старом грузовозе, все тарахтевшем и тарахтевшем по тишайшим водам никуда казалось совсем не продвигаясь, и читал книгу по истории мира, писал свои заметки и прогуливался по палубе ночью. (О как же безучастно пишут они о гибели испанского флота в буре у ирландских берегов, ох!) (Или даже одного маленького галилейского рыбака, утонувшего навеки). Но даже занимаясь такими простыми и мирными вещами, как, например, сидя с книжкой по мировой истории в удобной каюте и посреди удобных морей, я чувствовал этот чудовищный перелом во всем – во всех безумствах человеческой истории задолго до наших времен, могущих заставить зарыдать Аполлона, или Атласа выронить свою ношу, Бог ты мой, все эти убийства, погромы, отнятые десятины, повешенные воры, коронованные проходимцы, громилы императорской гвардии, сломанные о головы скамьи, атакующие кочевнические костры волки, Чингис-Ханы опустошающие – расплющенные в бою яйца, изнасилованные в дыму женщины, избитые дети, убитые животные, воздетые ножи, брошенные кости – Гогочущие жирные детины короли с измазанными мясной подливкой губами поливают всех грязью сквозь свои шелка – Нищие плюются сквозь дерюгу – Заблуждения, повсюду одни заблуждения! Запах древних селений, их котлов и навозных куч! – Кардиналы «шелковые чулки набитые грязью», члены американского конгресса «блистательные и вонючие как гнилая селедка в лунном свете»[4] - Скальпируют повсюду, от Дакоты до Тамерлана – И глаза человека перед гильотиной, и пылающий столб сжигаемого на рассвете, и мрак, и мосты, и туманы, сети, грубые руки и старые изодранные одежды несчастного человечества за тысячи лет «истории» (как они это называют), все это ужасное заблуждение. Почему Господь создал это? Или и впрямь существует дьявол ведущий нас к падению? Души в раю сказали «Хотелось бы нам попробовать смертной жизни, о Господи, Люцифер сказал что она прекрасна!» – Бабах, и мы пали вниз ко всем этим концентрационным лагерям, газовым печам, колючей проволоке, атомным бомбам, телеубийствам, голоду в Боливии, ворам в шелках, ворам в галстуках, ворам в офисах, карточным шулерам, бюрократам, обидам, гневу, смятению, ужасу, ужасным кошмарам, тайной муке похмелий, раку, язве, удушью, гнойникам, старости, домам престарелых, одышливой плоти, выпадающим зубам, вони, слезам, и до свидания. Все это пишется кем-то другим, я уж и не знаю как.
И как же теперь жить в радости и покое? Мотаясь со своим рюкзаком из одной страны в другую, все дальше и дальше, проникая с каждым разом все глубже во тьму испуганного сердца? И сердце-то само всего лишь здоровенная трубка, медленно убиваемая нежными покалываниями артерий и вен, с захлопывающимися отсеками, и в конце концов кто-то пожирает его с ножом и злобной вилкой, хохоча (Впрочем, не долго и ему осталось).
Ах, но как сказал бы Жюльен «Все равно ничего ты с этим не можешь поделать, так оттягивайся, парень – Гулять так гулять, Фернандо». Я думаю о Фернандо, о его загнанных глазах алкоголика, таких же как у меня, о том как смотрит он на унылые рассветные пальмы, дрожа под шарфом своим: за последним фризским холмом громадною косою скошены ромашки его надежды, и приходится ему встречать очередной Новый Год в Рио, или Бомбее. В Голливуде они быстренько засунут в его склеп какого-нибудь престарелого режиссера[5]. Полуослепший Олдос Хаксли смотрит как догорает его дом, ему семьдесят лет и так далеко он от своего беспечного орехового кресла в Оксфорде[6]. Ничто, ничто, ничто О ничто больше не может заинтересовать меня и на минуту в этом долбанном мире. Но куда ж мне еще деваться?
И на опиумном передозе это чувство усилилось до такой степени что я так и сделал, действительно встал, собрал вещи и отправился назад в Америку чтобы найти себе дом.
Как только страх моря приутих, я стал радоваться что приближаюсь к Африке и конечно же первую неделю в Африке я славно оттягивался.
Солнечным февральским днем 1957 года мы впервые увидели вдали расплывчатую мешанину песчаной желтизны и луговой зелени, смутные очертания береговой линии Африки. С нарастанием полуденной сонливости она также приближалась, пока беспокоившее меня часами белое пятнышко не оказалось бензиновой цистерной на холме. Потом словно медленную вереницу магометанок в белом я увидел внезапно белые крыши маленького порта Танжера, пристроившиеся прямо передо мною на изгибе суши, и на воде. Видение Африки в белых одеждах подле синего полуденного Моря, ух ты, кому же привиделось оно? Рембо! Магеллану! Делакруа! Наполеону! Белые простыни трепещущие на коньке крыши!
И вдруг рыболовная марокканская лодчонка, с мотором, но все же с высокой кормой и резным балкончиком ливанского дерева при этом, с парнями в джалабах и шароварах тараторящими на палубе, прошлепала мимо нас и повернула на юг, вдоль берега, на вечернюю рыбалку под звездой (уже) Стеллы Марис, Марии морской, защитницы всех рыбаков, оберегающей их от напастей морских даруя надежду своей архангельской охранной молитвой. И какой-нибудь своей магометанской Морской Звездой указывающей им путь. Ветер трепал их одежды, и волосы, «настоящие волосы настоящей Африки» сказал я себе изумленно. (А как же еще путешествовать, как не ребенком?)
И вот Танжер вырастает перед глазами, слева внезапно появляются песчаные пустоши Испании, гряда холмов за которыми Гибралтар и Рог Гесперид, поразительное место, ворота в средиземноморскую Атлантиду древности затопленную полярными льдами, как повествуется в Книге Ноя. Здесь сам Геракл держал мир стеная, как «камни грубые стеная влачат свое существованье» (Блейк). Сюда одноглазые контрабандисты драгоценностей прокрадывались с воронеными 45-колиберниками похитить танжерский гарем. Сюда безумец Сципион пришел наказать синеглазый Карфаген. Где-то в этих песках, за Атласным хребтом, я видел моего голубоглазого Гэри Купера совершающего свой “Beau Geste[7]”. И ночь в Танжере вместе с Хаббардом!
Судно бросило в маленькой милой гавани якорь и начало медленно кружиться вокруг его цепи, позволяя мне собирая вещи ознакомиться с разными видами города и мыса из моего иллюминатора. На мысу с другой стороны танжерской бухты в синих сумерках вращался утешительный словно богоматерь прожектор маяка, убеждая меня что мы уже доплыли и что все в порядке. В городе, на приглушенно бормочущем холме Казбы[8], загораются волшебные огоньки. И мне хочется быстрей оказаться там и бродить по узким улочкам Медины в поисках гашиша. Первый встреченный мною араб невероятно смешон: маленькая обшарпанная лодчонка причаливает к нашему трапу Иакова[9], мотористы в ней оборванные арабские подростки в свитерах в точности как в Мексике, но в центре лодки стоит толстый араб в засаленной красной феске, в синем деловом костюме, сцепив руки за спиной и высматривая нельзя ли тут продать сигарет, или купить что-нибудь нужное или не очень. Наш милейший капитан-югослав кричит им чтобы они убирались. Около семи мы швартуемся и я спускаюсь на берег. Мой свежий невинный паспорт уже проштампован заковыристой арабской вязью чиновниками в пыльных фесках и обвислых штанах. В общем все это очень похоже на Мексику, феллахский мир, то есть мир не занятый в настоящем деланием Истории: деланием Истории, ее производством, ее расстреливанием водородными бомбами или ракетами, стремлением к великой призрачной цели Высочайших Достижений (чем в наше время заняты фаустов «Запад» Америки, Британии и Германии, в пике и упадке соответственно).
Я беру такси и называю адрес Хаббарда на узкой горбатой улочке европейского квартала, за посверкивающей горой Медины.
Бедному Быку видимо взбрело в голову позаботиться о здоровье, и поэтому в 21.30, когда я постучался ему в двери, он уже спал. Я был поражен увидев его сильным и здоровым, не истощенным более наркотиками, загорелым, мускулистым и бодрым. Ростом он шести футов с лишним, голубоглаз, очки, песчаного цвета волосы, 44 лет, отпрыск семьи великих американских промышленников, за что они и отпрыскивают ему ежемесячно 200 опекунских долларов собираясь вскоре урезать их до 120, через два года они окончательно отлучат его от своих тщательно обставленных гостиных во флоридском отдохновении, из-за безумной книги написанной и опубликованной им в Париже (Голого ужина) – эта книга и впрямь может заставить побледнеть любую мамочку (и чем дальше тем хлеще). Бык хватает свою шляпу и говорит «Пошли, тусанемся по Медине» (после того как мы вместе приколотили косячок) и бодро зашагал похожий на какого-нибудь безумного немецкого филолога в изгнании, он провел меня сквозь сад и ворота на маленькую волшебную улочку. «Завтра утром, после моего скромного завтрака, чая с хлебом, мы поедем кататься на лодке по Заливу».
Это приказ. Последний раз я видел «старого Быка» (бывшего другом «старого Быка» мексиканского) в те новоорлеанские времена когда он жил с женой и детьми около Ливи (в луизианском Алжире) - На вид он никак не изменился, разве что перестал так тщательно как когда-то причесываться, и то, как я понял на следующий день, по причине полного ошаления и погруженности в глубины своего писательства, сидя словно заросший безумный гений сиднем в своей комнате. Он носил американские армейские штаны и рубахи с карманами, рыбацкую шляпу, и носил с собой большущий с фут длиной выкидной нож. «Уж поверь мне, без этого ножа мне бы уж давно был конец. Однажды вечером в переулке меня окружила шайка ай-рабов. Тогда я выщелкнул эту старую штуковину и сказал «Ну, давайте, сучьи дети», они и свалили».
«И как они тебе, арабы»?
«Гнать их надо с дороги, этих говнюков», внезапно он пошел прямо на толпу арабов на мостовой, заставив их расступиться в обе стороны, бормоча и размахивая руками, энергично и нелепо раскачиваясь, словно какой карикатурный нефтяной безумец-миллионер из Техаса, расчищающий себе путь сквозь гонг-конгские толпы.
«Да ладно тебе, Бык, ты же не делаешь так каждый день»
«Что?» рявкнул он, чуть не взвизгнув. «Да просто пинай их в сторону, парень, даже вякнуть им не давай, этим маленьким говнюкам». Но на следующий день я понял что маленькими говнюками он считает всех: - меня, Ирвина, себя самого, арабов, женщин, торговцев, президента США и самого Али-бабу. Али-бабу или как его там, мальчонку ведущего на пастбище стадо овец и несущего на руках ягненка, с кротким выражением лица, как у святого Иосифа когда тот тоже был маленьким: - «Маленький говнюк!» И я понял что это просто выражение такое, печаль Быка что никогда ему не обрести вновь непорочности Пастуха, то есть этого самого маленького говнюка.
Вдруг, пока мы забирались в гору белыми уличными ступенями, мне вспомнился старый сон о том как я взбираюсь по таким же ступенькам и попадаю в Священный Город Любви. «Думаешь теперь, после всего этого, твоя жизнь изменится?» говорю я сам себя (упыханный), но внезапно справа от меня раздалось бламмм (молотком по железу) па паммм! И я всмотрелся в чернильно черную утробу танжерского гаража, и тут-то моя белая мечта и погибла, слава богу, прямо в промасленных руках здоровенного механика-араба яростно сокрушавшего буфера и крылья фордов, в масляно-ветошном полумраке под одинокой мексиканской лампочкой. И я продолжал устало карабкаться по священным ступеням вверх, к очередному ужасному разочарованию. Бык постоянно покрикивал спереди «Эй, пошевеливайся, ты ж молодой парень, и не можешь угнаться за таким стариком как я?»
«Ты слишком быстро ходишь!»
«Тусари саложопые, ни на что вы не годитесь!», говорит Бык.
Мы идем почти сбегая вниз с крутого холма среди травы и каменных глыб, по тропинке, к волшебной улочке с африканскими домишками и опять я попадаю во власть старого волшебного сна: «Я родился здесь: на этой самой улице я когда-то родился». Я даже заглядываю в то самое окно одного из домиков, чтобы увидеть стоит ли еще там моя колыбелька. (Этот гашиш в комнате у Быка, чувак – просто поразительно как это американские курильщики марихуаны распространились по всему свету, со всей своей преувеличенной, фантасмагорической сентиментальностью, иными словами просто галлюцинациями, при помощи которых их вышколенные машинами мозги могут хоть чуть-чуть соприкоснуться с древней жизнью человеческой, так что благослови Господи марихуану) («Родись я на этой улице, давно бы уж наверное загнулся» добавляю я, в задумчивости).
Бык заходит, размахивая руками и чванливо как немецкий нацист в ближайший бар для гомиков, распихивая арабов по сторонам, и смотрит оттуда на меня «Ну, чего ты там?» Я не мог понять как ему все это удается, пока не узнал позже что он провел целый год в этом маленьком городке, сидя у себя в комнате на страшных передозах морфия и другого торчалова, уставясь на носок своего ботинка и слишком этим устрашенный чтобы осмелиться принять хоть одну дрожью бьющую ванну за восемь месяцев. Так что местные арабы запомнили его трясущимся тощим призраком который вдруг вернулся к жизни, и поэтому позволяют ему оттопыриваться. Казалось, все его знают. Мальчишки обступают его, крича «Привет» «Берос[10]!» «Эй!»
В полутемном баре для гомиков служащем базой большинству небогатых европейских и американских гомиков Танжера, Хаббард знакомит меня с хозяином, толстым голландцем средних лет, который грозится вернуться домой в Амстердам если очень скоро не найдет себе хорошего «малшика», где-то я кажется про него уже рассказывал. Также он жалуется на падение курса песеты, но я-то знаю что ночью он стонет у себя в одинокой постели желая любви или чего-то там такого в горестной чужедальности этой своей ночи. Дюжина местных чудаков европейцев, покашливающих и затерявшихся среди мощеных мостовых Могреба – некоторые из них сидят за столиками на улице с мрачным видом иностранцев, читая газетные зигзаги над бокалами ненужного вермута. Вокруг толкаются бывшие контрабандисты в капитанских фуражках. Нигде не слышно радостного марокканского бубна. Пыль на улицах. Повсюду все те же тухлые рыбьи головы.
А еще Хаббард знакомит меня со своим любовником, мальчиком лет двадцати с нежной и печальной улыбкой, именно таких Бык всегда и любил, от Чикаго и до здешних мест. Мы пропускаем по паре стаканчиков и возвращаемся назад в его комнату.
«Может завтра француженка хозяйка этого пансиона
сдаст тебе отличную комнату на мансарде, с душем и балконом, дорогой мой.
А мне больше нравится здесь, внизу, возле садика, тут я могу играть с кошками
и выращивать розы». Кошки, две штуки, принадлежали китайской экономке, убиравшейся
в доме для загадочной парижской мадам, ставшей хозяйкой дома благодаря какой-нибудь
удачной ставке в рулетку, или биржевым спекуляциям, или еще чему-нибудь
в этом роде – но позже я узнаю что вся основная работа делается большой
негритянкой-нубийкой, живущей в подвальном помещении (раз уж у вас такая
охота до романтических танжерских историй).
Но на это у нас нет времени! Бык хочет чтобы мы ехали кататься на лодке. Мы проходим мимо прибрежных кафе заполненных мрачными арабами, все они пьют зеленый мятный чай в стаканах и курят одну за другой трубки с кефом (марихуаной) – Они смотрят на нас такими странными глазами, с красными ободками, будто они наполовину мавры, наполовину карфагеняне (наполовину берберы) – «Бог ты мой, эти ребята должно быть ненавидят нас, не знаю уж почему»
«Нет», говорит Бык, «они просто ждут когда на кого-нибудь накатит и он станет амоком. Видел когда-нибудь бег амока? Время от времени он тут появляется. Это человек, который внезапно вдруг вытаскивает нож и начинает безостановочно и неторопливо бегать по рынку кроша людей на ходу. Обычно он успевает убить или изувечить около дюжины, пока эти типы в кафешках не врубятся что к чему, не встанут, и не ломанутся за ним чтобы разорвать его на клочки. А в промежутках они сидят и курят свои бесконечные трубки с кефом»
«А что они думают когда видят тебя, бегающего каждое утро на набережную чтобы нанять лодку?»
«Один из них как раз с этого и кормится - » Мальчишки на набережной присматривают за гребными лодками у пристани. Бык платит им, мы забираемся в лодку, и Бык начинает энергично грести, стоя лицом вперед, как венецианский гондольер. «Это я еще в Венеции подметил, только так и можно грести, стоя, плюм и плям, вот так», говорит он на мощном гребке. «А кроме того Венеция эта самая, это самый унылый городишко не считая техасского Бивилля. Никогда не езди в Бивилль, мальчик мой, и в Венецию тоже». (Бивилль это место где шериф поймал его, когда они миловались со своей женой Джун в машине, на обочине автотрассы, за что он провел два дня в тюрьме вместе с каким-то паскудным депутатом в очечках с тонкой оправой). «Венеция – Бог ты мой, тихими ночами там слышно на целую милю вокруг как на площади Святого Марка повизгивают педики. По ночам преуспевающие молодые писатели катаются по каналам. И в середине Канала начинают вдруг докапываться до бедного итальянского гондольера. У них там целые палаццо есть, и куча принстонских выпускников трахающих своих шоферов». Когда Бык был в Венеции, с ним произошла смешная история: он был приглашен на изысканно-шикарную вечеринку во Дворце, и когда он показался в дверях, со своим старым гарвардским приятелем Ирвином Свенсоном, хозяйка протянула ему руку для поцелуя – Ирвин Свенсон сказал: «Видишь ли, в этом обществе принято целовать руку хозяйке» – Но когда все стали глазеть на него дивясь что это за заминка в дверях, Бык громко заорал «Да ты чё, я б лучше её в пизду поцеловал!» На чем все собственно и закончилось.
И вот теперь он энергично гребет, пока я сижу на корме и рассматриваю танжерскую бухту. Внезапно к нам подгребает лодка полная арабских мальчишек, и они кричат Быку по-испански: «Tu nuevo amigo Americano? Quieren muchachos?”
“No, quieren mucha-CHAS”
“Por que?”
“Es macho por muchachas mucho![11]”
«А-аа», и они машут нам руками и уплывают прочь, пытаясь подзаработать с заезжими педиками, они спросили Хаббарда не педик ли я. Бык продолжает грести, но вдруг как-то внезапно устает и передает весла мне. Мы приближаемся к концу волнореза. Волнение на море начинает усиливаться. «А черт, устал я чего-то»
«Ну что ж, давай тогда малость поднапряжемся, чтобы вернуться домой» Бык уже устал и хочет вернуться в свою комнату, приготовить маджун и засесть писать свою книгу.
Маджун это такая сладкая масса, он делается из меда, специй и непросушенной марихуаны (кефа) – Кеф это чаще всего бошки с небольшим количеством листьев, химка, которая здесь называется мускарин – Бык скатывает все это в съедобные шарики и мы едим их, жуя целыми часами, выковыривая из зубов зубочистками, запивая горячим чаем без сахара – Через два часа наши зрачки становятся черными и огромными, и мы идем гулять по полям в окрестностях города - И впирает нас так мощно что мир взрывается богатством цветовых ощущений, типа «Видишь нежные переливы белого тех цветочков под деревом?» Мы стоим под этим деревом, оглядывая танжерскую бухту. «У меня на этом месте было много видений», говорит Бык, на этот раз серьезно, и рассказывает мне о своей книге.
По нескольку часов в день я околачивался в его комнате, хоть у меня и у самого была отличная комната на мансарде, но он хотел чтобы я болтался у него с полудня и до двух, потом коктейли, и обед, и большую часть вечера мы проводили тоже вместе (иногда он становился страшно пунктуальным), так что бывало сижу я у него на кровати и читаю, а он, печатая свой роман, сгибается вдруг в хохоте над собственными выкрутасами, иногда падает даже и катается по ковру. Печатая, он издавал странный сдавленный хохот откуда-то из своей утробы. Иногда, видимо чтобы никакой Трумэн Капоте не мог назвать его «машинописателем», он хватается за ручку и начинает карябать на машинописных страницах, раскидывая их потом через плечо как доктор Мабузе[12], пока пол не покрывался странными этрусскими письменами его почерка. И, как я уже говорил, волосы его были постоянно всклокочены, но это был пожалуй единственный повод моего беспокойства по его поводу, и пару раз он поднимал глаза от своей писанины и говорил мне, глядя чистыми голубыми глазами, «Знаешь, а ты единственный в мире человек который может, когда я пишу, сидеть в комнате так чтобы я совсем не чувствовал его присутствия?» Это был серьезный комплимент, для него. Я добивался этого тем что просто сосредотачивался на своих мыслях и уплывал с ними куда-то, и поэтому никак его не раздражал. «Поднимаю я случайно глаза от этого офигенного словесного наворота из которого пытаюсь выкарабкаться, а ты сидишь тут и читаешь этикетку на коньячной бутылке».
Что же касается этой книги, Голого ужина[13], то я оставляю ее читателю, пусть сам разбирается, в ней намешаны синеющие рубашки висельников, кастрации и известка - Жуткие и грандиозные сцены с какими-то вымышленными врачами будущего, накачивающими кататоников в ступоре зловещими наркотиками чтобы те стерли людей с лица земли, но когда это заканчивается, Безумный Доктор остается один на один с автономным записывающим устройством, в которое он может записать и вложить все что хочет, но ни осталось никого чтобы оценить это, нету даже Белого Дрочилы Чико на его Дереве - Целые легионы засранцев перебинтованных как скорпионы в коконах, что-то вроде того, надо б вам самим это прочесть, но все это так ужасно, что, когда я взялся чистенько перепечатать это через два интервала для его издателей, у меня через неделю начались на моей мансарде ужасные кошмары - типа вытягивания гирлянд сосисок изо рта, из самых кишок, целыми футами, я тянул и тянул из себя весь этот ужас, увиденный и записанный Быком.
Вы можете мне сказать что Синклер Льюис был великим американским писателем, или Вульф, или Хэмингуэй, или Фолкнер, но никто из них не был так честен, кроме… но нет, и Торо тоже нет.
«Но почему у тебя всех этих молодых ребят в белых рубашках вешают в известковых пещерах?»
«Не спрашивай меня - я получаю это как сообщения с других планет - Видимо я что-то вроде агента с другой планеты, но я еще полностью не расшифровал присылаемые мне указания»
«Но зачем вся эта гнусь - весь этот мерзкий отстой?»
«Я избавляюсь от своего сраного интеллигентского прошлого, раз и навсегда. Потому что только в таком катарсисе я могу говорить о самых ужасных вещах, приходящих мне в голову - Представь себе это, самых ужасных, грязных, паскудных, пакостных и скудоумных вещичках какие ты только можешь себе представить - Когда я закончу эту книгу, я буду чист как ангел, дорогой мой. Все эти крутые экзистенциальные анархисты и террористы так называемые, им стыдно было даже упомянуть что-нибудь такое про свою обоссаную ширинку, правда - А неплохо было бы им поворошить палками в своем собственном дерьме, и вот его-то и проанализировать ради общественного прогресса»
«Но куда нас все это дерьмо заведет?»
«К тому что мы избавимся от дерьма, правда, Джек». Он вытаскивает (уже четыре часа дня) бутылку коньячного аперитива. И мы оба вздыхаем при виде ее. Бык так много страдал.
И обычно именно в четыре часа заваливается Джон Банкс. Джон Банкс это симпатяга декадент из английского Бирмингема, который был там раньше бандитом (по его словам), затем занялся контрабандой, и сразу начал с того что ломанулся наобум в танжерскую бухту с контрабандным грузом в лодке. А может быть он просто работал на углевозе, уж и не знаю, тем более что от Бирмингема и до Ньюкасла недалеко. Но он был жизнерадостным и бодрым чуваком из Англии, с голубыми глазами и настоящим английским выговором, и Хаббард просто-таки влюбился в него. Точно также, всякий раз когда я навещал Хаббарда в Нью-Йорке, или Мехико-Сити, или Ньюарке, или еще где-нибудь, у него всегда был свой излюбленный raconteur, которого он где-нибудь находил чтобы услаждать свой слух изумительными историями за коктейлем. Воистину, Хаббард был самым разэлегантнейшим в мире англичанином. У меня было даже такое видение его, сидящим в Лондоне у клубного камина со знаменитыми докторами, с бренди в руке, рассказывающим истории со всего мира, смеясь «Хм хм хм» из самых утробных глубин своих, сутулясь, этакий громадный Шерлок Холмс. Однажды Ирвин Гарден, этот безумный колдун, сказал мне совершенно серьезно «Ты понимаешь что Хаббард это что-то вроде старшего брата Шерлока Холмса?»
«Старшего брата Шерлока Холмса?»
«Ты чего, Конан Дойля что ли не читал? - Каждый раз, когда Холмс не мог справиться с разгадкой преступления, он садился в такси и ехал в Сохо, где спрашивал совета у своего старшего брата, старого алкоголика валявшегося с бутылкой вина где-нибудь в грошовой комнатушке, просто очаровательно! Прямо как ты в Фриско».
«Ну и потом?»
«Старший Холмс всегда объяснял Шерлоку как найти разгадку - Вроде как он знал все что происходит в Лондоне»
«Неужто брат Шерлока Холмса никогда не одевал галстука и не отправлялся в Клуб?»
«К ма-аамочке он отправлялся, знаа-ааете ли[14]», говорит Ирвин явно пытаясь от меня отделаться, но теперь я понимаю что Бык это действительно такой старший брат Шерлока Холмса в Лондоне, любитель побазарить с бирмингемскими бандитами и поднабраться нового сленга, потому что он к тому же еще лингвист и филолог интересующийся не только местными диалектами Дерьмошира и всех прочих широв, но и самым новейшим сленгом. И посреди телеги о своих приключениях в Бирме Джон Банкс, за мутнящими оконный свет коньяком и кефом, отпускает изумительные словечки вроде "И тут она ну давай мне шары языком наяривать"
"Шары наяривать?"
"Это в смысле что без кривенького, кексы!"[15]
"Ну и че дальше?" смеется Бык держась за живот, глаза его сверкают сейчас нежно голубым светом хотя через пару мгновений он может направить на вас ружье и сказать: - "Мне всегда хотелось взять его на Амазонку чтобы расстрелять каждую десятую пиранью!"
"Эй, я еще не закончил историю про Бирму!" И так всегда, коньяк, россказни, и временами я выходил в сад и наслаждался удивительной лиловизной закатной бухты. Потом, когда Джон и другие raconteurs уходили, мы с Быком бодро топали в лучший ресторан города на ужин, обычно это был бифштекс с острым соусом по-овернски, или паскалев поллито по-ейски, или еще что-то превосходное, с заплетающим язык кувшинчиком хорошего французского вина, и Хаббард бросал куриные кости через плечо, по фигу есть здесь в подвальчике Эль Панаме женщины или нет.
"Эй Бык, у тебя за спиной за столиком длинношеие парижанки в жемчугах"
"La belle gashe[16]", и хряп, куриной косточкой, "че?"
"Но они же пьют из высоких бокалов с тонкими ножками"
"Ох, да хорош меня парить своими мечтаниями, ты не в Новой Англии" но ему никогда не бросить через плечо целую тарелку, как сделал однажды Жюльен в 1944-м, хрясь. Изысканным жестом он взрывает длиннющий косяк.
"А здесь не стремно курить?"
К десерту он заказывает бенедектин. Бог ты мой, ему скучно. "Когда ж сюда приедет Ирвин?" Ирвин с Саймоном уже на пути сюда, на другом югославском грузовозе, но грузовозе апрельском, когда не бывает штормов. Вернувшись в мою комнату он внезапно вытаскивает свой бинокль и всматривается в море. "Когда же он приедет?" И вдруг начинает плакать у меня на плече.
"Что случилось?"
"Просто и не знаю", - он плачет по настоящему, без всякого притворства. Он был влюблен в Ирвина много лет, но если вы хотите знать мое мнение, как-то странно все это было. Однажды я показал ему нарисованную Ирвином картинку, два сердечка пронзенных стрелой Купидона, но по ошибке древко стрелы было нарисовано торчащим только из одного сердца, и Хаббард завопил: "Вот оно! Вот о чем я говорю!"
"И о чем это ты говоришь?"
"Что этот деспотичный тиран может полюбить только свой собственный образ"
"Что это еще за любовь такая между двумя взрослыми мужчинами" Это произошло в 1954 году, когда я сидел дома с мамой, и вдруг звенит дверной звонок. Хаббард распахивает дверь, просит доллар заплатить за такси (за которое в конце концов платит моя мама) и потом сидит там с нами совершенно ополоумевший и пишет длинное письмо. После этого-то случая она и стала говорить "Держись подальше от Хаббарда, он тебя погубит". Никогда не видел более странной сцены. Внезапно мама сказала: -
"Не хотите ли бутерброд, мистер Хаббард?", но он лишь помотал своей головой и продолжал писать, он писал длинное и путаное любовное послание Ирвину в Калифорнию. А ко мне он пришел, как разъяснил он в Танжере своим скучающим, но и страдающим тоже, голосом "Потому что в эти кошмарные времена единственная связь с Ирвином была у меня через тебя, это тебе он писал длинные письма о том чем он там в Фриско занимается. Все это тягостная проза человечья, но мне нужно было иметь с ним хоть какую связь, и ты был как раз тем самым нужным мне занудой, ты получал от моего прекрасного ангела длинные письма и я должен был увидеть хотя бы тебя, все ж таки лучше чем ничего". Но мне было не обидно, я понимал о чем он говорит, потому что читал Бремя страстей человеческих, завещание Шекспира, и Дмитрия Карамазова тоже. Мы ушли из маминого дома (пристыжено) в бар на углу, где он продолжал писать, пока призрак (который все ж таки лучше чем ничего) заказывал выпивку и молча его рассматривал. Я любил Хаббарда просто за его большую и дурацкую душу. И не то чтобы Ирвин был его недостоин, но все равно никак не могу себе представить, как они могут осуществлять эту свою великую романтическую любовь с вазелином и прочими смазками?
Если бы Идиот стал клеится к Ипполиту, чего он не делал, то не было бы и никакого подставного дядюшки Эдуарда, и не на кого было бы скрежетать зубами безумному и милейшему Бернарду. Но Хаббард все продолжал и продолжал писать в этом баре, под взглядом покачивающего головой китайского прачечника с другой стороны улицы. Ирвин недавно нашел себе какую-то девицу в Фриско и Хаббард говорит "Могу представить себе эту христианскую проблядь", впрочем ему нечего было беспокоиться по этому поводу, вскоре Ирвин встретился с Саймоном.
"Какой он, Саймон?" спрашивает он теперь, рыдая у меня на плече в Танжере. (О что сказала бы моя мать увидев как старший брат Шерлока Холмса рыдает у меня на плече в Танжере?) Я нарисовал Саймона карандашом чтобы показать ему. Сумасшедшие глаза и лицо. Он не особо мне поверил. "Давай спустимся в мою комнату и дунем пару раз". Так говорил старый Кэб Кэллоуэй[17], и это значило "покурим трубочку опиума". Мы только что раздобыли его, попивая для отмазки кофе в Зоко Чико, у типа в красной феске, про которого мне Хаббард секретно (на ухо) поведал что он виновник эпидемии гепатита в Танжерсе (так он на самом деле произносится). Взяв старую банку из под оливкового масла и проделав в ней дырку, потом другую дырку для рта, мы забили красный опиум-сырец в первое отверстие, подожгли его и стали вдыхать огромные синие клубы опиумного дыма. В это время появился один наш знакомый американец и сказал что знает где раздобыть шлюх, про которых я спрашивал. Пока Бык с Джоном Банксом курили опиум, мы с Джимом нашли девочек разгуливавших в больших джалабах под неоновыми сигаретными рекламами, привели их в мою комнату, по очереди трахнули, и спустились опять вниз покурить еще. (Удивительная штука с этими арабскими проститутками, вот она снимает через голову свою чадру, потом длинные библейские одеяния, и вдруг перед тобой остается просто спелая девчонка с распутным взглядом без ничего, только на высоких каблучках - на улице же они выглядят этакими скорбными святошами, одни лишь глаза, эти темные глаза в глубинах целомудренного одеяния…)
Позже Бык посмотрел на меня как-то чудно и сказал: "Я что-то ничего не чувствую, а ты как?"
"Тоже. Наверное мы уже им просто пропитались!"
"Давай попробуем съесть" и мы сыпанули накрошенной сырой О массы в чашки горячего чая и выпили её. Через минуту уже нас вставило так что полный караул. Я поднялся наверх с пригоршней в руке и накрошил себе еще в чай, вскипяченный на маленьком керосиновом кипятильничке столь любезно купленном мне Быком в обмен за отпечатывание первых нескольких глав его книги. После я провел лежа на спине и глядя в потолок двадцать четыре часа, на который вращавшийся на той стороне бухты маяк святой Марии накручивал полосы спасительного света, на все это плутовское неистовство кривляющихся ртов - ацтекских рож - на его щели сквозь которые видны были небеса - Свет свечки моей - Угас удолбанный священным опиумом - Это и был тот самый "перелом" о котором я говорил, сказавший мне: "Джек, это конец твоих путешествий - Езжай домой - Обзаведись домом в Америке - И хоть это так-то и так-то, а то так-то и так-то, все это не для тебя - Маленькие святые кошки на старых крышах твоего дурацкого родного городка плачут по тебе, Ти Жан - Все эти ребята тебя не понимают, а арабы бьют своих мулов - " (Ранее этим днем я увидел как араб бьет своего мула, и едва удержался чтобы не выхватить у него из рук палку и не избить ею его самого, что вызвало бы беспорядки на каирском радио или в Яффе или повсюду где идиоты избивают своих любящих животных, или мулов, или смертных измученных актеров, вынужденных влачить бремя других людей) - И если нежные женские бедра открываются для тебя, так это для того чтобы ты туда кончил. И кончив, получаешь всю ту же окончательность, вот и все[18]. Напечатайте это в "Правде". Но я лежал там двадцать четыре, а может и тридцать шесть часов, глядя в потолок, иногда выходя проблеваться в туалет, этой ужасной старой опиумной массой, а из соседней комнаты в это время раздавались поскрипывания педерастической любви, что меня в общем-то не особо беспокоило, кроме того факта что на рассвете мило улыбающийся печальный мальчик-латиноамериканец зашел в мою душевую и навалил в биде огромную кучу, которую я увидел утром и ужаснулся, кто еще кроме нубийской принцессы смог бы снизойти до того чтобы вычистить ее? Мира?
В Мехико-сити Гэйнс всегда говорил мне что по словам китайцев опиум помогает заснуть, но я спать не мог совсем и только ворочался и ворочался в постели в ужасе (люди отравляющие себя стонут), и я осознал что "Опиум ужасен - Де Куинси[19] Боже ж мой - " и еще я понял что моя мама ждет меня чтобы я отвел ее домой, моя мама, мама моя улыбавшаяся когда носила меня в чреве - И каждый раз когда я напевал "Зачем меня ты родила?" (из Гершвина) - она обрывала меня "Зачем ты так поешь?" - и я глотаю последнюю чашу О.
Радостные священники играющие в баскетбол во дворе Католической школы за нашим домом, они встают на рассвете и звенят в бенедиктинские колокола, для меня, когда Стелла звезда Морская сияет безнадежно на водах миллионов утонувших младенцев, все еще улыбающихся во чреве морском. Дзинь! Я выхожу на крышу и подавленно пристально гляжу на них всех, священники смотрят на меня. Мы смотрим не отрываясь. Повсюду былые друзья мои звенят в колокола иных монастырей. Вокруг какой-то заговор. Что скажет на это Хаббард? Даже в рясах монашеских все та же безнадежность. И нет успокоения в том чтобы не увидеть более никогда Орлеанского моста. Самое лучшее что можно сделать, это уподобиться ребенку.
Но мне ведь очень нравился Танжер, великолепные арабы никогда не глазевшие на меня на улице, державшие свои глаза при себе (в отличие от Мексики, которая вся из глаз), моя прекрасная мансарда с верандой на черепичной крыше, выходившей на маленькие мечтательные испанско - марокканские домишки и пасущуюся на пригорке стреноженную козу - С видом за этими крышами на волшебную Бухту простирающуюся до самого окончательного Мыса, в ясные дни гримасничающий вдали смутный Гибралтар - Солнечными утрами я сидел у себя на веранде наслаждаясь своими книгами, кефом и католическими колоколами - И даже детскими баскетбольными играми, которые я мог наблюдать склонившись и перегнувшись - или посмотрев прямо вниз, и тогда мне был виден садик Быка, его кошки, он сам призадумавшийся на минутку на солнышке - А райскими звездными ночами я опирался на ограду крыши (бетонную) и смотрел на море до тех пор пока и довольно часто не замечал мерцавшие корабли из Касабланки, тогда я думал что путешествие это того стоило. Но теперь, на опиумном передозе, в голове моей роились безрадостные мысли обо всей этой Африке, всей Европе, всем мире - как-то так почувствовал я что нужны мне только пшеничные хлопья с молоком у американского кухонного окна с ветреными соснами, что-то вроде того, наверное это был призрак моего американского детства - Должно быть многие американцы, которым вдруг осточертели чужие страны, чувствуют такое детское стремление, как Вульф вспомнивший вдруг лежа и мучаясь в оксфордской комнатушке одинокое позвякивание бутылки молочника на рассвете в Северной Каролине, или Хемингуэй увидевший внезапно осенние листья Анн Арбора в берлинском борделе. Слезы Скотта Фитца, подступившие к его глазам в Испании при мысли о старых отцовских башмаках в проеме дверей фермы. Турист Джонни Смит просыпается пьяный в облезлом стамбульском отеле и плачет о воскресном мороженом с содой в ричмонд-хиллском центре.
Так что когда Ирвин с Саймоном в конце концов прибыли для грандиозного торжественного единения с нами в Африке, было уже поздно. Я все больше и больше времени проводил у себя на мансарде читая книги издательства Ван Вик Брукс (о жизни Уитмена, Брета Гарта, и даже Чарльза Нимрода из Южной Каролины), чтобы почувствовать вкус дома, совершенно забывая как совсем еще недавно уныло и безнадежно было мне там, потерянному как слезы в Роаноке Рапидс[20]. Но именно с тех пор я утерял всякое стремление к дальнейшему поиску во внешнем. Как сказал архиепископ Кентерберийский: "Постоянная отчужденность, желание отойти от сущего, дабы обрести Господа в мире и тишине", что более или менее описывает его собственные чувства (а ведь был он еще и доктором Рамсеем, ученым) по поводу отстранения от этого назойливого как слепень мира. В те времена я искренне поверил что единственным достойным занятием в мире является молиться о благе всех, в одиночестве. У меня было много мистических радостей на этой мансарде, даже когда Бык или Ирвин уже ждали меня внизу, как тем утром например, когда я почувствовал как весь мир живых струится в радости и все мертвое ликует. Иногда я видел как священники разглядывают меня из окон семинарии, куда они приходили чтобы облокотившись на подоконник тоже полюбоваться морем, и мне казалось что они все обо мне знают (радостная паранойя). Я думал что они звенят в колокола с каким-то особенным пылом. Самым лучшим моментом дня было скользнуть в постель с ночником над книгой, и читать лицом к открытому верандному окну, к звездам и морю. Мне было слышно как оно вздыхает там, снаружи.
И когда наконец-то оно случилось, это грандиозное и прекрасное прибытие, было очень странно что Хаббард внезапно опьянел и стал махать своим тесаком на Ирвина, который сказал ему прекратить всех тут пугать - Бык ждал так долго, так мучился, и теперь видимо он осознал в своем собственном опиумном переломе что все это на самом деле чушь собачья - Однажды, когда он упомянул очень красивую девушку, встреченную им в Лондоне, докторскую дочку, и я сказал "Почему бы тебе когда-нибудь не жениться на такой вот девушке?" он сказал: "О дорогуша я холостяк, я хочу жить один". Он никогда не хотел жить с кем-нибудь вместе. И проводил в своей комнате часы неподвижно глядя в пустоту, как Лазарус, как я. Но теперь Ирвин хотел чтобы все было путем. Обеды, прогулки по Медине, предложенное им путешествие поездом в Фес, цирки, кафе, купание в океане, вылазки в горы, прямо-таки вижу как Хаббард хватается за голову в смятении. Он продолжал заниматься тем же самым что и раньше: наступало 4 часа дня, и это означало время аперитивов и ежедневных радостей. И пока Джон Банкс и остальные raconteurs топтались по комнате хохоча вместе с Быком, с выпивкой в руках, бедняга Ирвин примостившись на коленях у керосиновой плитки жарил здоровенных рыб купленных им днем на рынке. Время от времени Бык угощал нас обедом в Панаме, но это было слишком дорого. Я ожидал следующей выплаты от издателей в счет аванса, чтобы отправиться домой через Париж и Лондон.
Было немного грустно. Бык обычно слишком уставал чтобы выбираться на улицу, поэтому Ирвин с Саймоном начинали звать меня снизу из садика, точно как детстве когда ребятишки кличут тебя в окно "Дже-екии, выходи!", из-за чего глаза мои едва не наполнялись слезами и я просто не мог не спуститься к ним вниз. "Чего это ты стал такой замкнутый ни с того ни с сего!" кричал Саймон. И я не мог им этого объяснить не сказав что они мне надоели, так же как и все остальное, очень странно было бы сказать такое людям с которыми ты провел вместе целые года, и все эти lacrimae rerum[21] прекрасного единства во тьме беспросветного мира, поэтому я молчал.
Мы изучали Танжер вместе, смешно еще было то что Бык в своих письмах в Нью-Йорк недвусмысленно предупреждал их что они ни в коем случае не должны заходить в магометанские заведения, вроде чайных, куда приходят посидеть и пообщаться с другими, потому что там они будут нежеланны, но Ирвин с Саймоном приехали в Танжер через Касабланку, где уже забредали в магометанские кафе и курили гашиш с арабами, и даже купили немножко навынос. Так что теперь мы заскочили в чудной зал со скамейками и столами, где подростки сидели и дремали, или играли в шашки и пили зеленый мятный чай из стаканов. Самый старший из них был молодым бродягой в свободно свисающем потрепанном одеянии и перебинтованной ногой, босиком, с капюшоном на голове как у святого Иосифа, бородатый, лет двадцати двух, звали его Мохаммед Майе, он пригласил нас за свой столик и вытащил мешочек марихуаны, вмял ее пальцем в длинную трубку, поджег и пустил по кругу. Откуда-то из глубин рваных одежд он достал истертый газетный портрет своего кумира, султана Мохаммеда. Радио пронзительно ревело бесконечными воплями Радио Каира. Ирвин сказал Мохаммеду Майе что он еврей, и это нисколько не смутило ни самого Мохаммеда, ни остальных в этом месте, кайфовейшая туса чуваков и сорванцов, наверное он такой, этот новый восточный "бит" - "Бит" в его первоначальном истинном смысле, в смысле занимайся-своим-делом-и-все-тут - Видели же мы кучки арабских подростков в джинсах оттягивающихся под рок-н-ролльные пластинки в чумовом отстойнике с музыкальным ящиком и кучей игральных автоматов, точно как в Альбукерке (штат Нью-Мексико), или в любом другом месте, и когда мы пошли в цирк целая толпа их стала одобрительно галдеть и аплодировать Саймону, увидев как он смеется над жонглером, они оборачивались, целыми дюжинами, "Хей! Хей!", точно как где-нибудь на танцах в Бронксе (позднее Ирвин путешествовал еще дальше и видел ту же картину во всех странах Европы, и слышал что это происходит и в России, и в Корее). Говорят, единственные кто еще может одним взглядом своим заставить шайку арабских тусарей рассеяться, это старые и скорбные Святые Мужи мусульманского мира, которых тут называют "Те, кто молятся" (Hombres Que Rison), ходящие по улицам в белых одеждах и с длинными бородами. Полицию тут тоже ни во что не ставят, мы видели уличные беспорядки в Зоко Гранде вспыхнувшие в результате спора между испанской полицией и марокканскими солдатами. Бык был тогда с нами. Вдруг ни с того ни с сего бурлящая от ярости желтая толпа полицейских, солдат, стариков в длинных одеждах и джинсовой шпаны нахлынув заполнила переулок от стены до стены, и мы все повернулись и побежали. Я потерял остальных побежав вниз по какой-то улочке вместе с двумя арабскими мальчишками лет десяти, смеявшимися вместе со мной на бегу. Я нырнул в испанскую винную лавку как раз успев проскользнуть под опускаемой хозяином железной скользящей дверью, дзяньк. Пока буйство катилось по улице и вдаль, я заказал себе малагу. Позже я встретил всю тусу за кафешными столиками. "Каждый день беспорядки", сказал гордо Бык.
Но с этим ближневосточным "брожением" не все было так просто как утверждали наши паспорта, в которых власти (в 1957-м) запрещали к примеру нам посещать Израиль, что взбесило Ирвина, и не зря, судя по тому факту что арабам было совершенно наплевать еврей он или еще кто, до тех пока он ведет себя как надо, а уж это он умел. Этим-то "международные тусовщики" и отличаются, о чем я уже писал.
Одного лишь взгляда на чиновников американского Консульства, куда мы зашли из-за гнусной бумажной рутины, хватило чтобы понять что же не так с американской "дипломатией" повсюду в феллахском мире: - чопорные, лезущие в чужие дела и твердолобые, презирающие даже собственных соотечественников если те не носят галстуков, будто этот галстук и то что он собой выражает что-нибудь значат для голодных берберов приезжающих в Танжер каждую субботу утром, на смиренных осликах, как Христос, везя корзины жалких фруктов или фиников, и возвращаясь в сумерках маячащими неясными силуэтами вдоль холма и железнодорожных путей. Железнодорожных путей, где все еще бродили босые пророки и учили встречных детишек Корану. Почему американский консул никогда не заходил в тот пацанский зальчик, где сидел и курил Мохаммед Майе? и не подсаживался к сидящим на корточках на задворках пустых зданий старым арабам, разговаривавшим руками? почему он не делал ничего такого? Вместо этого жизнь их заполнена частными лимузинами, гостиничными ресторанами, приемами в пригородах, бесконечным лицемерным отторжением во имя "демократии" всего того что суть сила и соль каждой земли.
Мальчишки-нищие спали положив головы на столы, пока Мохаммед Майе передавал трубку за трубкой крепкого кефа и гашиша, объясняя нам свой город. Он показал за окно на мостовую под окнами "Море иногда доходило сюда". Старая метка потопа, он все еще здесь, потоп, у дверей.
Цирк был фантастической североафриканской мешаниной феноменально шустрых акробатов, таинственных глотателей огня из Индии, белых цыпочек взбирающихся по серебряным лесенкам, безумных комедиантов которых мы совсем не понимали, и велосипедистов которых Эд Сэлливан не видывал, а зря, стоило бы. Это было как в "Марио и волшебнике"[22], ночь терзаний и аплодисментов, закончившаяся какими-то зловещими чародеями, которые никому не пришлись по вкусу.
Мои деньги наконец-то пришли и пора уже было отправляться, но вот бедный Ирвин кличет меня в полночь из садика "Спускайся вниз, Джее-кии, здесь у Быка в комнате большая тусовка чуваков и девиц из Парижа". Это было точно также как в Нью-Йорке, или Фриско, или в любом другом месте, они толкались везде в марихуанном дыму, болтали, томные девы с длинными тощими ногами в широких брюках, мужчины с бородками-эспаньолками, все это в конечном итоге зануднейшая мура, в те времена (в 1957 году) еще даже не получившая официального названия "разбитое поколение". Как только подумаю что я ведь принял во всем этом самое живое участие, как раз в этот момент рукопись "Дороги" набиралась в типографии для близящейся публикации, а меня уже тошнило от всех этих дел. Нет ничего более тоскливого чем "крутость" (не ирвиновская отстраненность, или Быка, или Саймона, которая есть лишь отражение природного спокойствия) но крутость показная, а на самом деле скрывающая твердолобость и неспособность человеческого характера справляться с явлениями сильными и интересными, что-то типа такой социологической крутизны, которая вскоре на какое-то время станет последним писком моды для молодежных масс среднего класса. В ней есть даже некоторый оттенок оскорбляющей враждебности, хотя может это не нарочно, так например когда я сказал парижской девчонке, только что по ее словам прибывшей с тигриной охоты вместе с персидским шахом, "Ты что, правда сама тигра подстрелила?", как она одарила меня таким ледяным взглядом, будто я только что попытался поцеловать ее у окон Школы Драматического Искусства. Или уличить охотницу во лжи. Или еще что-то подобное. И мне оставалось только сидеть на краю кровати в полном отчаянии как Лазарус, слушая их чудовищные "типа" и "типа, втыкаешься" или "у, чума" и "ништяк, чувак" и "оттяжно" - Все это вскорости распространится по всей Америке вплоть до университетских кругов, и будет отчасти приписываться и на мой счет! Но Ирвин не обращал на все это внимания, он просто хотел знать что у них на уме.
На кровати лежал растянувшись, будто совсем коньки отбросив, Джо Портман, сын известного писателя на темы путешествий, он сказал мне "Я слышал ты в Европу собираешься. Хочешь поехали вместе на пароме? На этой неделе купим билеты"
"Окей"
Все это время парижский джазист объяснял что Чарли Паркеру не хватало собранности, и что джазу необходимо для придания ему глубины влияние европейской классической музыки, что заставило меня спастись наверх, насвистывая "Кашу со свининой", "Au Privave" и "Я оттянулся".
После долгой прогулки вдоль линии прибоя и вверх на берберские холмы, откуда я увидел сам Могреб, я в конце концов собрал вещи и купил себе билет. Могреб это арабское имя этой страны. Французы называют ее La Marocaine. Мальчонка чистильщик обуви на берегу произнес это название, яростно выплюнув его и сверля меня свирепым взглядом, попытался продать мне похабные открытки и умчался потом гонять мяч на прибрежном песке. Несколько его дружбанов постарше сказали мне что не могут раздобыть для меня одну из юных девочек на пляже, потому что они ненавидят "христиан". Но не хочу ли я мальчика? И мы с мальчиком чистильщиком наблюдали за гомиком американцем злобно рвущим похабные открытки, разбрасывая кусочки по ветру на бегу, убегающим с пляжа прочь и плачущим.
Бедный старый Хаббард был уже в кровати когда я собрался уезжать, и он выглядел по-настоящему огорченным когда принялся трясти меня за руку и сказал: "Береги себя, Джек", произнося мое имя чуть насмешливо и напевно, пытаясь этим смягчить серьезность прощания. Ирвин с Саймоном махали мне с пристани, пока паром отчаливал. Оба они нацепив очки потеряли в конце концов из виду волны моего корабля, завернувшего и взявшего курс на иные воды за Гибралтаром, во внезапно выпучившуюся прорву гладко стеклянной округлости. "Бог ты мой, Атлант все еще стонет под всем этим".
Я редко видел Портмана за время пути. Мы оба пребывали в одинаково плачевной мрачности, распростершись на застеленных мешковиной койках в окружении французской армии. На соседней койке лежал молодой французский солдат, за все эти дни и ночи не сказавший мне ни слова, он просто лежал там уставясь на пружины верхней койки, ни разу не встав вместе со всеми в очередь за фасолевой похлебкой, он не делал вообще ничего, даже не спал. Он возвращался домой со службы на Касабланке, или может быть даже с алжирской войны. Я вдруг подумал что он скорее всего на игле. Его не интересовало вообще ничего кроме собственных мыслей, даже когда три пассажира-мусульманина, которых занесло на верхние койки с нами, французской армией, вдруг вскакивали посреди ночи и начинали невнятно бормоча поглощать свои блудливые обеды из бумажных кульков: - Рамадан. Нельзя есть до наступления скольких-то там часов. И я в очередной раз подумал до чего ж все-таки стереотипно подается "мировая история" со страниц журналов и газет. Вот три жалких тощих араба мешают спать ста шестидесяти пяти французским солдатам, вооруженным к тому же, посреди ночи, и все же ни один сержант или младший лейтенант не закричит им "Tranquille![23]" Они беспрекословно сносили все это неудобство и шум, куда как уважительно по отношению к вере и личной неприкосновенности этих трех арабов. Так чего ради тогда эта война?
Днем на наружной палубе солдаты пели, поедая фасоль из своих рационных котелков. Мимо пронеслись Болеарские острова. Иногда казалось что солдаты с нетерпением ожидают чего-то радостного и волнующего, дома, во Франции, особенно в Париже, девчонок, восторгов, возвращений, развлечений и неизвестной своей будущности, или счастливой и совершенной любви, чего-то такого, а может просто Триумфальной Арки. И какие бы представления о Франции или о Париже не грезились американцу, в особенности никогда там не бывавшему, все они посещали и меня: - и даже о Жане Габене сидящем покуривая на крыле раздолбанной машины на автомобильной свалке, скривив губы в героическом галльском "Ca me navre" [24], что заставляло меня трепетать как подростка при мысли обо всей этой Франции в дымке, Франции истинной подлинности, или даже о мешковатых штанах Луи Жувэ поднимающегося по лестнице дешевого отеля, или банальная мечта о длинных ночных улицах Парижа полных радостных передряг в духе какого-нибудь фильма, о внезапной прекрасности влажного плаща с беретом, вся эта чепуха, совершенно испарившаяся когда следующим утром я увидел ужасные известково белые холмы Марселя в тумане, и мрачный собор на одном их них заставивший меня прикусить губу будто я забыл собственное дурацкое воспоминание. Даже солдаты были печальны, спускаясь вереницей с корабля в таможенные будки, после того как несколькими нудными каналами мы пробрались к нашему причалу. Воскресное утро в Марселе, куда ж теперь нам податься? Кого-то ждет пышная гостиная, кого-то бильярдная, кого-то комната на втором этаже, вверх по лестнице загородного домика возле шоссе? Кого-то квартира третьего этажа. Кого-то кондитерская лавка. Кого-то дровяной склад (угрюмый, как дровяные склады на рю Папино в Монреале). (На первом этаже того загородного домика живет зубной врач). Кого-то наверное даже длинная нагретая солнцем стена в бургонской глуши, ведущая к тетушкам в черном, строго разглядывающим тебя сидящего в их гостиной? Кого-то Париж? Кто-то будет продавать цветы на Лез-Аль пронзительными зимними утрами? Кто-то станет кузнецом неподалеку от рю Сен-Дени и шлюх в черных мехах? Кто-то будет днями бездельно слоняться в районе киношных шапито рю Клинанкур? Кто-то насмешливо балясничать по телефону из ночного клуба на Пигаль, пока на улице сыпет дождь со снежной крупой? Кто-то станет грузчиком в темных винных погребах рю Рошешуар? На самом деле я этого не знаю.
Я сошел с корабля один, с моим большим рюкзаком, в сторону Америки, дома моего, моей собственной промозглой Франции.
В Париже я сидел за уличными столиками кафе Бонапарт разговаривая с молодыми художниками и девушками, на солнышке, пьяный, только четыре часа как в городе, и вот через площадь Сен Жермен размахивая руками топает Рафаэль, видит меня за целую милю и орет "Джек! Вот ты где! И вокруг тебя тысячи девушек! Чего ж ты такой грустный? Я покажу тебе Париж! Здесь повсюду любовь! Я только что написал новое стихотворение, оно называется Перу!" (Пе-уу!) "У меня есть девушка для тебя!" Но даже сам он понимал что это всего лишь шутка. Но солнце припекало, и нам было так хорошо вновь пьянствовать вместе. "Девушки" были стервами студентками из Англии и Голландии, только и дожидающимися как бы побольнее задеть меня и обозвать засранцем, как только станет очевидно что я не собираюсь несколько месяцев обхаживать их с записочками-цветочками и отчаянными посланиями. Я просто хотел чтобы они раздвинули свои ноги в обычной человеческой постели, а потом выкинули это из головы. Бог ты мой, после Сартра такие штучки в романтическом экзистенциалистском Париже не проходят! Позже эти же девы будут точно также сидеть в других мировых столицах, и томно говорить окружающей их свите латинян "Я просто ожидаю Годдо, чувак". По улице туда-сюда расхаживали по-настоящему улетные красавицы, но все они шли куда-то еще - где их поджидает по-настоящему изысканный молодой француз, трепещущий огнем надежд - Долгое же время понадобилось бодлеровой тоске чтобы накатить волною обратно из Америки, но это случилось, начиная с двадцатых годов. С утомленным жизнью Рафаэлем мы мчимся купить большую бутылку коньяка и утаскиваем с собой рыжеволосого ирландца с двумя девушками в Буа де Булонь (Булонский лес), пьянствовать и трепаться посиживая на солнышке. Своими косеющими пьяными глазами я все же успеваю заметить этот изысканный парк, и женщин, и детей, прямо как у Пруста, радостных как цветы их города. Я замечаю что парижские полицейские бродят маленькими группами, заглядываясь на женщин: чуть где что не так как они появляются там целой толпой, и конечно же эти их знаменитые накидки-перелины со спрятанными дубинками. Так мне и хотелось бы врубаться в Париж, в одиночестве, маленькими личными наблюдениями, но меня затянуло на несколько дней в точности те же самые расклады что и в Гринвич Виллидж. Потому что Рафаэль потом ведет меня встречаться с какими-то злобными американскими битниками на квартирах и в барах, и вот опять все "круто", только сейчас Пасха, и в окнах фантастических парижских кондитерских плавают трехфутовые шоколадные рыбы. Но мы все нарезаем круги вокруг Сен-Мишель, и Сен-Жермен, и кружимся и кружимся, пока точно так же как в Нью-Йорке не остаемся с Рафаэлем ночью на улице, задумавшись куда же нам теперь деваться. "Сейчас бы самое оно наткнуться на мочащегося в Сену Селина, или раздолбать несколько кроличьих клеток"
"Мы идем к моей девушке, Нанетте! Я отдам ее тебе". Но когда я ее вижу, я понимаю что он никогда мне ее не отдаст, она потрясающая трепетная красавица и по уши влюблена в Рафаэля. И мы вместе весело отправляемся отведать шишкабопа с бопом на закуску[25]. Всю ночь я занимаюсь тем что перевожу ему ее французские признания, в том как она его любит, а потом ей его английские, что он знает это, но.
"Raphael dit qu`il t`aime mais il veux vraiment faire l`amour avec les etoiles! C`est зa qu`il dit. Il fait l`amour avec toi dans sa maniere drole" ("Рафаэль говорит, что он любит тебя, но больше всего ему хочется заниматься любовью со звездами, так он сказал, он занимается любовью и с тобой, но по своему, на свой чудной манер")
И милашка Нанетта шепчет мне на ухо в шумном арабском коктейль-баре: "Dit lui que ma soeur vas m`donner d`l`argent demain" ("Скажи ему что сестра завтра даст мне денег")
"Рафаэль, отдай лучше ее мне! У нее нет денег!"
"А что такое тебе она сказала?" Рафаэль смог влюбить в себя девушку, даже не будучи способен говорить с ней. Все это кончается тем что кто-то похлопывает меня по плечу, и я просыпаюсь лежа головой на стойке бара, где в это время играют "прохладный" джаз. "Пять тысяч франков, пожалуйста". Пять тысяч франков из моих восьми, ухнули все мои отложенные на Париж денежки, оставшиеся три тысячи франков составляли (тогда) 7,5 долларов - этого как раз хватит чтобы добраться до Лондона, взять у моего английского издателя денег и отплыть домой. Я страшно зол на Рафаэля за то что он вынудил меня потратить все эти деньги, и вот он опять орет на меня, за то что я такой жадный и вообще полное ничтожество. Мало того, пока я лежу там у него на полу, он всю ночь занимается любовью с Нанеттой, а она только всхлипывает. Утром я смываюсь оттуда под предлогом что меня в кафе ждет девушка, и никогда больше не возвращаюсь. Я просто брожу по Парижу с рюкзаком за спиной, и выгляжу так странно что даже шлюхи с Сен Дени не смотрят на меня. Я покупаю билет до Лондона и наконец-то уезжаю.
Но в конце концов в пустом баре, куда я захожу на чашечку кофе, я встречаю парижанку моих грез. За стойкой только один бармен, приятный такой на вид парень, и вот дразняще медленной праздной походочкой заходит красавица парижанка, руки в карманах, и говорит, просто "ca va? La vie?[26]" Явно бывшие любовники.
"Qui. Comme ci comme ca[27]" И она сверкнула такой мимолетной слабой улыбочкой, стоящей больше всего ее обнаженного тела, настоящей философской такой улыбкой, ленивой, любящей и принимающей все, даже дни затяжных дождей, или шляпку на набережной, ренуаровская женщина у которой нет иного занятия кроме как пойти навестить своего старого любовника и поддразнить его вопросом про жизнь. Впрочем, такие встречаются и в Ашкаше[28], и в Форест Хиллс, но какая это была походка, какая ленивая грациозность, будто ее преследует любовник на велосипеде от самого железнодорожного депо и ей на это решительно наплевать. В песнях Эдит Пиаф поется о таких парижских женщинах целыми днями нежащих свои волосы, на самом деле скука смертная, кончающаяся внезапными истериками из-за денег на шубку, разносящимися из окна столь громогласно, что даже печальная старая Surete[29] в конце концов приходит пожать плечами на эту трагедию ли, красоту ли, помня о том что нет ничего ни трагичного, ни прекрасного, а есть лишь парижская скука, и любовь, потому что больше совсем нечего делать, правда - Парижские любовники отирают пот со лбов и разламывают длинные хлебные булки в миллионе миль от Готтердаммерунга[30] на той стороне Марне[31] (кажется мне) (никогда не встречавшему Марлен Дитрих на берлинской улице) -
Я приезжаю в Лондон вечером, вокзал Виктория, и сразу иду в бар называющийся "Шекспир". Но с таким же успехом я мог зайти и в Шраффт[32]: - белые скатерти на столах, тихонько позвякивающие бармены, дубовые панели с рекламами портера, официанты в смокингах, ох, я спешу побыстрей убраться оттуда и иду бродить ночными улицами Лондона, таща все тот же рюкзак за плечами, и бобики[33] провожают меня глазами, с той странной застывшей ухмылкой что так хорошо мне запомнилась, говорящей: "Смотрите-ка на него, да это ж ясен перец Джек Потрошитель вернулся на место своих преступлений. Не спускайте с него глаз пока я буду звонить Инспектору".
А может они в чем-то и правы, потому что пока я шагал сквозь челсийские туманы в поисках рыбы с жареной картошкой, в полуквартале передо мной шел бобби, передо мной неясно маячила его спина с высокой фуражкой, и бросающий в дрожь стих вдруг пришел мне в голову: "Кто задушит бобика в тумане?" (не знаю уж и почему, просто потому что был такой туман и он был ко мне спиной, а на ногах у меня были вкрадчивые полевые ботинки на мягком ходу, как у разбойника) - А на границе, то есть на таможне на берегу Ла-Манша (в Нью-Хейвене), они поглядывали на меня так странно будто были со мной знакомы, и потому что в кармане у меня было только пятнадцать шиллингов (два доллара) они прямо-таки стеной встали чтобы не допустить меня в Англию, И смягчились лишь когда я предоставил доказательства что я американский писатель. Впрочем, даже тогда бобби стояли глядя на меня с едва заметной злобной улыбочкой, потирая с умным видом свои подбородки, будто желая сказать "Видали мы таких типов", хотя если б я появился вместе с Джоном Банксом, меня уже давно засадили бы в тюрягу.
От Челси повлек я во мглистой ночи горестный рюкзак свой через весь лондонский центр, и совсем уж без сил добрался до Флит-стрит, где ей Богу не вру видел старого 55-летнего будущего Жюльена, кривоногого светловолосого шотландца, прямо из Глазго Таймс, покручивающего себе ус в точности как Жюльен (который тоже шотландских кровей), спеша мельтешащими проворными ногами газетчика в ближайший паб, под названием Король Луд, испениться пивом бочек британских - Вот идет он в свете уличного фонаря, под которым прогуливались Джонсон с Босуэллом, в твидовом костюме, "к ма-аамочке знаа-ете ли"[34] и все дела, погруженный в новости Эдинбурга, Фолклендов и Лира.
Мне удалось занять пять фунтов у моего английского агента прямо у него дома, и я поспешил сквозь Сохо (субботним вечером) найти себе комнату. И пока я стоял там перед магазином с пластинками, разглядывая обложку альбома с американской бессмысленной тусовочной рожей Джерри Маллигана, ко мне подвалила целая толпа тедди[35] высыпавшая вместе с тысячами других из клубов Сохо, вроде марокканских тусарей в джинсах, но при этом все превосходно одетые, в жилетах, отутюженных брюках и начищенных ботинках, они сказали "Слышь ты чё, Джерри Маллигана зна-а-аешь?" Как они меня запеленговали в моих обносках и с рюкзаком, я уж и не знаю. Сохо это такой лондонский Гринвич Виллидж, там полно грустных греческих и итальянских ресторанчиков с клетчатыми скатертями при свечах, и джазовых местечек, ночных клубов, баров со стриптизом и прочими делами, где десятки блондинок и брюнеток околачиваются чтобы подзаработать: "Слышьте, кексы", но никто из них даже не глядит в мою сторону, потому что я так ужасно одет. (Я приехал в Европу в обносках, думая что буду проводить ночи в стогах сена с хлебом и вином, нету больше этих стогов). "Тедди бойз" это английский эквивалент наших тусовщиков, они ничего общего не имеют с "Рассерженными молодыми людьми[36]", которые были вовсе не уличными персонажами покручивающими цепочки брелков на углах, а университетски образованными интеллектуалами из среднего класса, в большинстве своем изнеженными декадентами, а даже если и не изнеженными, то скорее политического толка, нежели артистического. Тедди же это щеголи уличных углов (есть и у нас такой особый тип тусовщиков, тщательно или хотя бы с претензией на тщательность прикинутых, в куртках без лацканов, или в легких голливудско-лас-вегасских рубашках). Тедди пока еще не начали писать, ну или по крайней мере издаваться, и, когда это произойдет, они заставят "рассерженных" выглядеть академическими занудами. Обычные богемные бородачи также в Сохо на виду, но уж они-то были здесь задолго до Доусона и Де Куинси.
Пикадилли Серкус, где в конце концов я снимаю комнату в дешевом отеле, это лондонский Таймс-сквер, с той разницей что тут есть очаровательные уличные артисты, танцующие, играющие и поющие за бросаемые им пенни, среди них несколько печальных скрипачей напоминающих о грусти диккенсовского Лондона.
А вот что поразило меня не менее всего остального, так это толстые и невозмутимые полосатые лондонские коты, некоторые из них преспокойно себе спали прямо на порогах мясных лавок и входящим приходилось осторожно переступать их, спали прямо на солнце, в опилках, но отвернув нос от грохочущей мешанины трамваев, автобусов и машин. Должно быть Англия это страна кошек, они мирно пребывают на заборах всех задворков Сент-Джонз-Вуда. И пожилые леди нежно кормят их, точь в точь как моя мама кормит моих котов. В Танжере или Мехико-Сити редко-редко можно встретить кошку, разве что поздно ночью, потому что беднота часто ловит их на пропитание. И я чувствую что Лондон благословлен за свою заботу о кошках. Если Париж это женщина пронзенная нацистским вторжением, то Лондон это мужчина который никогда не был никем пронзен, а только курил свою трубку, пил свой портер или хаф-энд-хаф, и благословлял своего кота касанием его урчащей головы.
Холодными парижскими ночами стоящие вдоль Сены доходные дома выглядят уныло, также как и доходные дома Нью-Йорка на Риверсайд-Драйв январскими ночами, когда порывы всех ветров Гудзона негостеприимно треплют перебегающих до своего подъезда за углом людей, но ночью на берегах Темзы кажется что есть какой-то знак надежды в поблескивании реки, Ист-Энда на той стороне, что-то неугомонно английское и обнадеживающее. Во время войны я тоже бывал в нутряной Англии, на этих немыслимо зеленых просторах призрачных лугов, где велосипедисты застыли в ожидании на железнодорожных переездах чтобы попасть домой в домик с соломенной крышей и очагом - и я полюбил ее. Но у меня не было ни времени ни желания оставаться здесь, я хотел домой.
Идя однажды ночью по Бэйкер стрит, я на полном серьёзе принялся искать адрес Шерлока Холмса, совершенно забыв что он был всего лишь выдумкой Конан-Дойля!
Я получил свои деньги в конторе агентства на Стрэнде,
и купил билет до Нью-Йорка на голландский корабль С. С. Нье-Амстердам
отправлявшийся из Саутгемптона этим же вечером.