Скачать этот документ

Домой!

Ну вот я и собрался ехать. А то этак ведь недолго и в эмигранты угодить.

Все складывалось очень удачно. Из России приехал Алик, на неделю, доделать в Нанте записанный в Питере диск, и потом опять собрался ехать в Питер на машине. Планы моих летних путешествий, и так постоянно менявшиеся, расстроились из-за полного безденежья совершенно, книга была переведена, писать из-за постоянных тусовок в квартире стало невозможно, и заняться мне было совершенно нечем, кроме велосипедных поездок по нантским пригородам, дважды в неделю перемежавшихся походами в Resto de Coeur за бесплатной едой, и ежевечерних прогулок на сквот, где велись разговоры все с теми же и все о том же, в общем я начал лениться и перестал понимать зачем я здесь. Необходимо было движение – а что может быть неожиданней и свежей возвращения в начавшую уже бледнеть в моей памяти Россию, в которой я не был уже два года и которая что-то уж больно часто стала мне в последнее время вспоминаться?

К тому же однажды утром позвонила мама и сказала что я скоропостижно стал наследником оставшейся от родственника квартиры, и это обязательно требует моего присутствия в Москве, для оформления необходимых бумажек. Так мне стало окончательно ясно, что я не ошибся и меня действительно несет в Россию, а к этим намекам стоит прислушиваться, ведь твоя волна капризна, едва уловима и не прощает невнимательности к себе – упустив ее однажды, рискуешь потеряться и навсегда остаться в бессмысленном здесь.

Короче, с Аликом мы договорились так: я иду в полицию и получаю бумажку об утере паспорта (способ проверенный, так уже делали полгода назад наши друзья), потом за ночь мы доезжаем до Парижа, где в русском посольстве я оформляю документ на возвращение, и ухожу от бабушки и от дедушки без какого-либо зловещего штампика в паспорте.

День этот начался очень обычно и закончился странно: с утра вдруг набежала толпа народу: Гарик с Мэй, Мартин, Карин и Виктор, мы долго сидели и пили чай по неторопливому нантскому обыкновению, попутно я смастерил на компьютере Мартину удостоверение Demandeur d`Asile Territoriale для бесплатной езды на поезде, поговорил с Виктором (вернее, в основном выслушивал этого мастера многоречивых и смешных грузинских монологов) и поискал для него в интернете виды его родного Сухуми, потом общая невнятная болтовня, кто-то куда-то звонит, кто-то пошел мыться в душ, потом все идут курить на лестницу, вязкий и бестолковый кавардак – лишь вспоминается иногда пристыженно, что вот, неплохо бы упаковать вещички на дорогу, и в медиатеку, диски сдать, и вообще хорош тормозить, сколько можно. И, когда все наконец расходятся, я сажусь писать письма, которые задолжал уже всем недели две как, пытаясь усмирить копошащееся недовольство собою, тем что вот ведь, ушли они, а все равно нет уже у меня сил и сосредоточенности необходимой чтобы вновь засесть за начатый и бормочущий внутри уже несколько дней рассказ – ах, конечно же про Россию, про стародавнее Токсово и шуршащую листвою мою короткую предотъездную осень.

И, раз уж день все равно пропал, решаю сделать сегодня хоть что-то, например, сходить в полицию - несколько дней уже откладываемое и тягостное дело. Сейчас, вспоминая, каждый шаг кажется исполненным значительности повторяемого в последний раз привычного действия – вот я спускаюсь в подвал, беру велик, прохожу мимо арабских шаек у подъезда, выруливаю по узкому вывиху дорожки вдоль насыпи и еду на другой берег Луары, по мосту, под накрапывающим атлантическим дождиком. По дороге вода из лужи плещет на желтый замшевый мокасин, и я задумчиво рассматриваю растопыренные по светлой коже щупальца темного влажного пятна, и запоминаю его надолго (что-то похожее произошло со мной однажды в детстве: стоя босиком на песчаном речном берегу (какой-то байдарочный поход с родителями) я стал вглядываться в отпечаток собственной босой ступни, оттиснувшийся в плотном песке, и вдруг понял что я еще мал, и что буду жить долго-долго, и когда-нибудь умру (и это меня конечно поразило, причем вовсе не неизбежность смерти, а безумная продолжительность жизни, шестьдесят ждущих меня лет по сравнению с моими семью-восемью), и что за свою долгую жизнь я конечно же забуду этот день, речку, и себя нынешнего, и тотчас из чувства противоречия решил этого не допустить и запомнить, что? да вот например этот отпечаток ноги, и я принялся всматриваться в него, пытаясь отчеканить его в своей памяти навсегда. И сейчас, почти тридцать лет спустя я его помню все так же отчетливо). Почему-то мне хочется продолжить эту велосипедную прогулку и не спешить в полицию, где надо уныло врать изображая испуганного туриста, оказавшегося без документов, ах какой ужас (знаем, знаем этих «туристов» из России, подумает полицейский). Но – вот они, двери участка.

Кажется я все-таки переигрываю и неприятно взволнован. «Добрый день, мсье, не могли бы вы мне помочь? (Двое молодых полицейских за стойкой дежурного с изумлением пялятся на меня). У меня украдены документы! Я зашел в табачную лавку купить табака! Положил на стойку рядом с собой ma petite poche, toute noire, petite comme Вa (от волнения я забываю слово бумажник и говорю карман, мой маленький карман, черный такой). В этом моем маленьком кармане был мой паспорт и немного денег. Я отвернулся на несколько минут, посмотреть журнал на стойке, поворачиваюсь – а маленького кармана-то и нет. Он был украден!» Полицейские продолжают недоуменно смотреть на меня, явно не зная что делать, и я объясняю им что мне нужна справка, обычная, неважная такая бумажка, с печатью, об утере паспорта, и она несомненно поможет мне выбраться из того чудовищного положения в котором я очутился. Из соседнего помещения выходит пузатый седой ветеран с хмурым недобрым лицом, знаток человеческих душ прибывших из подозрительных стран. «Какие документы? Паспорт? Где это произошло? Когда? Почему не сразу явились?» Я, пытаясь изобразить убедительность, бормочу. «Ваши имя, фамилия, дата рождения, мсье?» Записываю на листочке, и злой дядя поднимается куда-то по лестнице.

Обреченно сажусь на стул у стены и думаю: «Ну вот». Но надолго этой мысли не хватает, и я беру со столика журнал («А может и ничего, сейчас отпечатает там наверху справочку, возьму я ее, да и пойду себе. Может еще в Medecin du Monde успею, зубы залечить на халяву»). Журнал называется«Equipe» («Команда»), спорт, регби, крепкие парни, автохром и дезодорант «Sportif». Ну да, конечно, полиция, мускулы и все такое. Разглядывание развешанных по стенам полицейских плакатиков тоже не очень помогает от уныния ожидания в неприятном месте, так что когда в конце концов торжествующий комиссар Мегрэ спускается вниз по лестнице с двумя крепкими парнями из «Equipe» за спиной («Ну, все понятно…») я уже рад определенности.

«Мсье Шараэв Микаиль? По какой визе вы прибыли во Францию? Туристической?», говорит один из спортсменов, невысокий блондин в очках и с выпяченными губами.

«Да»

«И когда вы въехали во Францию?»

«Ну… эээ.. 28 апреля 2001 года!», ну так, для очистки совести, надо же быть достойным спортивного стиля!

«В наших данных нет никакого следа получения вами этой визы! Вы въехали во Францию в марте 1998 года, в 1999 году запросили политического убежища, в июне 2000 года вам было отказано и вы получили предписание в течение месяца покинуть территорию Франции, которому не подчинились!»

«Ну да», говорю я, и губы сами раздвигаются в дурацкой ухмылке.

Полицейские переглядываются, наверное я их разочаровал. Двое молодых дежурных с любопытством смотрят на меня. Ух ты, задержание!

«Понимаете, я хочу вернуться в Россию. Если вы дадите мне эту справку, в воскресенье вечером я уеду на машине моего друга»

«Ничего-ничего, мы вам все и так организуем»

Поднявшись наверх, я узнаю про все свои права, отказываюсь от адвоката и дальше совсем неинтересно: долго и уныло мы заполняем бесчисленные полицейские протоколы, анкеты, постановления о взятии под стражу и т.п. «Прибыл в отделение полиции… показания его показались сомнительными…  на основании проверки, произведенной офицерами Police Air Frontieres…». Иногда я подхожу к незарешеченному еще окну, смотрю на такую обычную нантскую улочку, и первый раз пробую взгляд изнутри на почему-то недоступное снаружи. Допрашивающий меня очкарик оказывается довольно симпатичным, вначале он профессионально вежлив, но через некоторое время кажется проникается ко мне симпатией и всеми силами пытается помочь и успокоить. «Первая ночь будет не особо приятной, потому что мы вынуждены поместить вас в городской КПЗ (garde a vue), к сожалению, таков порядок, зато потом мы отправим вас в специальное место, где у вас будет отдельная комната, душ, кухня, телевизор, и вы сможете спокойно отдыхать до отправки», объясняет он с искренним добродушием, кроющимся у большинства французов даже самых вредных профессий так недалеко под профессиональной скорлупой, хоть и вышколенным манерностью и условностями французской речи. По-французски можно сказать то, что по-русски звучит безнадежно книжно и напыщенно, J`ai de coeur (у меня есть сердце), например, что значит - я вас понимаю и сочувствую, я тоже человек. За два года я не видел ни одной драки между французами (но чувствовал иногда презрительную злобу, скрытую за вежливыми словами и оттого более отвратительную, тогда-то и начинаешь ценить искренность русской прямоты), ругаясь, они кричат свои безобидные проклятия надсадно громко, для придания убедительности, и это тоже немного смешно и кажется игрой, и только арабский приблатненный говор плюется ожесточением. Грациозные сухонькие старушки заговаривают с тобой на улице, доверчиво глядя в глаза. Неторопливо беседующие люди за столиками сонных деревенских кафе. Мшистые каменные изгороди, осыпающиеся, потемневшие от времени стены домов. Стройные ряды виноградников Юга и светлозеленые ошметки коры на белых пятнистых стволах придорожных платанов. Милая моя Франция, ma deuxieme patrie.

Рабочий день подходит к концу, и меня везут в garde a vue. Машина переваливает через мост, выворачивает к chateau бретонских герцогов, здесь на лужайке у замкового рва мы часто пили пиво, и еще тут вечерами собираются поваляться на травке нантские музыканты, жонглеры и просто кто ни попадя (я даже выворачиваю шею пытаясь разглядеть знакомые лица, но никого не видно. Что может и к лучшему, каково было бы увидеть кого-нибудь из полицейской машины, везущей в тюрьму, как-то - грустно?), потом мы едем вдоль Эрдра, у чьей набережной стоят на причале корабли, переделанные много лет назад в плавучие дома, возле каждого на берегу маленькая калитка в ограждении набережной, сходни и даже свой почтовый ящик, сворачиваем куда-то налево, и вот самая что ни на есть тюрьмецкая тюрьма, с колючей проволокой и здоровенными металлическими воротами.

« К сожалению, сегодня ночью вам не удастся хорошо выспаться, но завтра все будет по-другому», извиняющимся тоном говорит очкастый.

Дежурный офицер приказывает мне вытащить шнурки из ботинок, обыскивает, создает подробную опись содержимого сумки (« Коробок спичечный, одна штука…») и отводит меня в камеру. Основательная решетка между камерой и коридором, обшарпанные зеленые стены исписанные руготней («Франция – дерьмо»), узкая скамейка у стены, шерстяное одеяло. Перед тем как закрыть замок, дежурный дает мне сэндвич с рыбой, застревающий комом в горле, и бутылку воды. В общем, ничего страшного конечно, но сам вид решеток, желтовато тусклый свет тюремной лампочки и полное безделье пробуждает мои старые кошмары – я всегда очень боялся тюрьмы, особенно после того как пару раз носил Джону передачи в московский следственный изолятор, стоя в рассветной очереди притихших от горя женщин, где на меня пахнуло издали тюремным воздухом, и я второй раз в жизни (после армии) почувствовал как тонка скорлупка, отделяющая нашу такую нормальную и (в сравнении) безоблачно счастливую жизнь от нелепого и злого ужаса.

Я бессмысленно вышагиваю кругами по камере, пытаясь унять дерганье параноидальных мыслей. А вдруг они найдут подделанные документы? - да нет, ерунда – слушай, это ж всего на одну ночь, что ты – может зря я им сказал что мой паспорт у Алика, придут, а там куча нелегалов – да нет сейчас там никого – хрен еще когда буду по Москве с ганджей на кармане ходить – а Джон так два года до суда просидел да еще с тридцатью мудаками в камере – ну что за бред спать надо ложиться хорошо еще никого нет никто не грузит. А еще у меня включается чувство противоречия, заставляющее строить нелепые планы избежания депортации, так что мне даже пару раз приходится останавливаться и напоминать себе, постой, ты же ведь сам хочешь вернуться в Россию, правда? Что помогает ненадолго, но потом металлическая очевидность решетки бесит вновь, и я даже высовываю из нее руку в коридор, по плечо окунаясь в недоступность.  Вдобавок ко всему, проходящий мимо надзиратель усматривает нарушение порядков небесной канцелярии в факте ношения мною очков и снимает их с меня во избежание. И эта беспомощность лишенного опоры очкарика, унижение неожиданное, и поэтому самое действенное, окончательно приводит меня в отвратительное расположение духа, до такой степени, что я решаю, ну его в жопу, хватит грузиться, и устраиваюсь на скамеечке закутавшись в вонючее одеяло.

Но хрен там. Начиная с одиннадцати вечера коридор то и дело начинает взрываться пьяными воплями («Пидары, билядь, пи-да-расы!!! Я вашу маму ебал, козлы!») (вечер пятницы) и  очередную порцию упирающихся пьяных арабов разводят по камерам.

Первого воина Аллаха в мою камеру впихивают когда мне едва-едва удается немного расслабиться и уснуть.

Для начала он начинает дубасить ногой в дверь и орать про пидоров, и голосит так без передыху минут пятнадцать. Спать становится совсем кисло, но вставать и обсуждать сексуальную ориентацию французской полиции тоже неохота. И так продолжается всю ночь. Один раз к нам заталкивают пьяного деда-француза, который рассмешил меня тем что на рассвете, когда его отпускали, гордо заявил: «Да, господа, içi, c`est pas chez moi!» (Я здесь не у себя дома!) - Потом появляется мрачный арабский подросток, усаживается в углу на корточках и каждые пять минут издает длинный разбойничий свист, и из другого конца коридора ему вторит его приятель. Иногда они перекрикиваются. «Саид!» «Азиз!» «Саид!» «Ази-из»! Короче, достал меня этот цирк ужасно, очень хотелось спать и в попытках хоть как-то заснуть я и домучился до рассвета.

Наконец, утром пришел дежурный надзиратель и выдал мне очки. Серая расплывчатость уступила мне очертания предметов, но картина не стала из-за этого привлекательней. За мной пришли двое полицейских, давешний очкарик и второй, представительный господин с бородкой, немного чеховского вида, но здоровый как лось.

«Здравствуйте, мой друг, как дела?» (ох уж мне это французское «Ça va?”). Отвечать было неохота и я пробурчал «угу», растирая заспанную рожу.

«Ну как, вы готовы ехать за вашим паспортом?» (Еще вчера когда я кололся по всем статьям, я рассказал что мой паспорт лежит дома, потому что это помогало ускорить отправку – не надо было устанавливать мою личность через посольство. К тому же надо было отдать Алику единственный ключ, и так непонятно было где он сегодня ночевал).

«Поехали»

«До свидания!» говорит мне по-русски дежурный, и на мой удивленный взгляд ухмыляется «Э, я много чего тут наслушался!».

И мы прокручиваем тот же маршрут в обратном порядке, только теперь уже по Нанту утреннему, залитому солнцем. Мимо кадрами из слайдовой машины проплывают картинки: девушка в мини в дверях булочной, с длинной французской булкой в руках, чистенькая старушка остановившаяся поболтать с соседкой, школьницы, велосипедный кентавр почтальон, утренние рабочие в синих комбинезонах. Я примериваю ко всему этому будущее расставание и решаю: нет, все-таки, не жаль. «Вот вина бутылочку с собой привезти было б неплохо», приходит в голову некстати.

Поднявшись по лестнице, мы заходим в квартиру, и мне очень странно видеть ее таким подневольным посетителем, нельзя сесть в привычное кресло с книжкой в руках, нельзя включить газ под чайником, вместо обычного автоматизма действий порядок совсем другой – быстро сунуть в руки полицейским вытащенный из-под книг на полке паспорт (осторожно! на полке лежит моя подделка! задвинуть ее!), и быстро же, извинившись за задержку, покидать в угол свои накопившиеся за два года вещи – Алик заберет в Россию. С собой я беру только привезенную недавно из Питера книгу – «Анну Каренину» (чтобы не скучать в тюрьме), ноутбук и плэйер с парой компактов – в самолет).

В знакомой уже полицейской комнате Эрве (Эрве Дерво, так зовут моего приятеля – «Qui, je suis Breton, monsieur! [1] ») настукивает на компьютере очередные тома моего дела, я же в сотый раз разглядываю развешанных по стенкам девочек и изучаю памятку задержанному (это ж я как-никак) «Vous doivez apprendre par coeur [2] номера телефонов правозащитных организаций…» - ну и ну, французский язык не перестает изумлять. Мне уже страшно надоела эта утомительная тягомотина, и я уже совсем-совсем не здесь, а в ждущей меня вскорости России, и даже мысли какие-то в голову лезут уже такие, московские, куда надо сходить первым делом и что сделать.

«Может, вместо всей этой ерунды вы просто дадите мне справку об утере паспорта, и я завтра вечером смогу спокойно поехать в Россию сам?»

«Нет, нет, что вы, дело в том что вы можете передумать!» ненатурально смеется он. «Поверьте мне, мсье, я человек с опытом!» Вот потеха.

Подходит время обеда, и, задумчиво переглянувшись и одобрив незначительность риска, полицейские зовут меня обедать в ресторан. Мы приезжаем в большой супермаркет Carrefour, все остальное закрыто по случаю какого-то праздника, и я испытываю странное ощущение тайной подконвойности – никто не говорит, что мне не надо отставать, или уклоняться в сторону, но я и сам слежу за тем чтобы идти вровень, чтобы не нарушать окриком внешней благопристойности картины. Участвовать в застольном разговоре мне не хочется, и мои спутники долго обсуждают какие-то свои служебные новости. Встав из-за стола, я предупреждаю, «Пойду, кофе возьму», и прохожу тридцать метров до стойки, чувствуя спиной следящий искоса взгляд. Еще пять метров – и выход из кафешки, в голове проносятся голливудские кадры: внезапный рывок, бег по освещенным залам среди стеклянных стен-витрин, суматоха, шарахающиеся из-под ног люди, опрокинутая коляска; и я беру свой кофе с булочкой, и возвращаюсь за столик.

х х х

«Вот, пожалуйста, - югослав… молдаванин… Румыния… Турция… Индия… Сенегал…» это меня так знакомят с соседями по тюрьме гостиничного типа. Длинный разрисованный коридор казенно-светлой окраски, комнаты по обеим сторонам, кухня с вечно орущим дурным рекламным голосом телевизором.

Для начала я обращаюсь к югославу:

«Здраво! Шта има? Како иде овде?” Но он смотрит на меня как-то подозрительно набычившись, хоть и пожимает протянутую руку. «Албанец…» подсказывает мне кто-то, и я на всякий случай спешу отвернуться, да и вид у него больно страхолюдный,

Зато молдаванин мне рад («Иона… Ваня меня зовут», с трудом вспоминает он русские слова), и с ходу обрушивает на меня свою историю «Мне на волю надо… В Англию надо…» Впрочем, кажется, парень он славный. Полгода назад в руки ему попался рекламный проспект какого-то английского колледжа, и он уплатил даже вперед тысячу долларов за обучение. Но британское посольство отказало ему в визе, во французском же было попроще, и он, здесь уже, во Франции, договорился с занимающимися переправкой нелегалов парижскими румынами, залез в грузовую фуру с цементными мешками, и поехал учиться. На границе фуру проверили (незадолго до того произошла история с десятком задохнувшихся в похожем контейнере китайцев), и вот мы соседи.

«А чему учится-то хочешь?»

«Этому… маркетингу! И менеджменту!  Слушай, а у тебя соседи есть?»

«Вроде нет пока» (комнаты на двоих)

«А можно я к тебе перейду? А то сосед мой… этот… индеец, заебал, сука. Постоянно ночью курит. Я ему говорю, а он дубовый, ничего не понимает. Боюсь, не выдержу, пришибу»

«Давай». Он бежит за своим барахлишком. Набор арестанта – две простыни, наволочка, зубная щетка, шампунь, мыло. По-армейски аккуратно застеливает кровать и садится у окна.

«Мне бы только на волю выйти… Я тех румын опять найду и они меня отправят.»

«А ты им бабки-то отдал? Э, так можешь о них забыть»

«Нет… никуда не уйдут. Они известные – я в Молдавии людей знаю, если че рыпнутся – пиздец им. Не, я нужных людей знаю»

Смотрю на него по-новому – ага, может и знает, на вид крепкий парень. По его рассказам, половина Молдавии сейчас в бегах по всей Европе, все уезжают, кто на Запад, кто в Россию. Мне его немного жалко – история вся эта попахивает кидаловом, тысяча долларов вперед… Вот доберется он до своей Англии, ни слова по-английски не зная, без документов, кто и в какой колледж его возьмет? Но он рвется туда, и похоже действительно чтобы учиться.

«Мне албанец говорил, зачем в Англию – там видеокамеры на каждом углу, дела не сделаешь – а мне-то что, я воровать не хочу. Он – мафия, албанец, героином торгует… я с ним говорил, он по-итальянски умеет».

«А итальянский откуда знаешь?»

«Да брат у меня там, ездил… И на молдавский похож. Ух ты, э, гляди, во какая!» Окно выходит на тюремный двор, на третьем этаже здания напротив девушка в синей полицейской форме, села на подоконник спиною к нам.

«Да француженки некрасивые, наши девки лучше. Только один плюс что к старости не толстеют»

«Ну как… все равно… нормально!» И он завороженно глядит на маячащий в окне зад.

«Не, если вышлют, все равно опять приеду, машину продам и поеду»

«Так у тебя все нормально в Молдавии, машина там, все дела?»

«У нас с батей три дома! Две машины! Я там знаешь какие дела делал, дома в каждой комнате по стереосистеме!»

«Так куда ты ломишься, думаешь тут лучше будет?»

«Так все же едут, знаешь, один корефан, другой, звоню, спрашиваю – где? В Италию уехал! В Германию! А я как дурак что ли, дома сидеть? А как ты говорил это… политическое просить? Тогда отпустят?»

«Отпустят пока дело рассматривается, даже жить где дадут, общагу вроде этой тюрьмы, только без решеток и можешь выходить куда хочешь. Фойе называется. Только не советую, с тоски сдохнешь, там куча арабов и делать не хрена. Я бы туда не пошел. У меня по другому было, мне с самого начала все было по барабану, знаешь, я здесь зацепиться никогда и не хотел. Так, знаешь, как путешествие, мир посмотреть. Самое главное, у меня тут друзья были, крыша над головой на первое время, и мотался я постоянно, то в Испанию, то в Португалию, в Германии жил по нескольку месяцев, здесь по Франции по разным местам пожил. Если б в фойе, как беженцы живут, я бы и пробовать не стал, зачем надо такое удовольствие.»

«Не, мне бы только чтоб отпустили… Я тогда сразу в Англию, учиться!»

Я смотрю на него и понимаю, что сколько ни объясняй я про несбыточность его английского ученья и про местную жизнь, он все равно не поверит и будет рваться в свое чудесное где-то. И скорее всего зависнет на полгода в какой-нибудь общаге для иммигрантов, будет там дурью маяться от безделья и бродить по ярко освещенным улицам, среди желанных пластмассовых побрякушек, среди непонятной и чужой жизни, и ловить на себе, чужаке, взгляды; первый, инстинктивный – брезгливая опаска; второй, осознавший и устыдившийся – вежливое сочувствие, ах, ведь это же нехорошо, думать плохо про этого несчастного, ведь наверное там у них тяжелая жизнь в этой Молдавии (Алжире, Марокко, Украине, России) (обычный вопрос после минутной вежливой запинки и шевеления пальцами: «Mais… c`est dur, la vie en Russie [3] ?», на что я всегда, сразу же: «Нет! У нас все хорошо! Просто нормальная жизнь!» и начинаю объяснять, иногда немного кривя душой при этом, но ничего, пусть, я так хочу), причем этот второй взгляд не врет, он действительно полон сочувствия (однажды контролер в поезде, выписывая мне штраф по беженской бумажке, который, как оба мы прекрасно знали, никогда не будет оплачен, сказал мне на прощанье «Bon courage! Надеюсь вскоре ваши дела уладятся и вы получите гражданство»), просто Франция может позволить себе быть человечной и не бояться захлестывающей ее волны злых и других (но стены домов все равно исписаны надписями «France est la merde!», потому что делающих тебе добро обычно не любят).

Нет, чтобы жить в ином мире радостным чужаком, нужно либо полностью уйти в свое личное, никак к окружающему миру не относящееся занятие, либо на все наплевать и ни на что тут не рассчитывать, рассматривая с веселым изумлением и любопытством показываемые тебе картинки. Мне удавалось и то и другое, до тех пор пока картинки не стали повторяться.

Поэтому мне немного совестно, когда по ваниной просьбе я иду с ним к полицейским переводить. Ну да ладно, пусть сам разбирается, вроде не маленький. На вахте сидит добродушный щекастый толстяк, и я говорю ему:

«Извините, вот тут мой друг желает сделать заявление: он хочет просить политического убежища во Франции. Его, знаете ли, преследуют!»

«Преследуют? Ну да, конечно, конечно», улыбается он и достает из ящика стола анкету и лист бумаги. «Пусть он опишет что с ним такое стряслось, а мы потом отправим все это в префектуру»

Так что Ванек оказался при деле, погрузившись в сочинение истории молдавских гонений, а я остановился в коридоре поболтать с полной сорокалетней румынкой Ириной, говорящей по-сербски, про которую румыны злобно шипят: «Путана! Путана!», что может быть и правда, но мне все равно, эта тетушка с живым взглядом балканских темных глаз мне скорее симпатична, добродушием и деревенской неторопливостью. Она рассказывает что у нее в Париже семнадцатилетний сын, который даже где-то учится, хоть и без документов. Пользуясь случаем, я прошу у нее телефонную карточку, позвонить из коридорной кабинки.

Вначале подходит Оля.

«Привет! Что там с тобой случилось-то?»

«Да вот, решил устроить себе маленькие каникулы (рассказываю всю историю). А что, Машка-то вернулась?».

«Ага,  сейчас позову»

«Привет… ну как ты там?»

«Нормально, сижу, срок мотаю. Подпилил вот кандалы напильником, вырвался позвонить. Да нет, ты не беспокойся, тут забавно, только телевизор гад орет, покою от него нет, прямо как в Москве у родителей. А ты-то как, давно приехала?».

«Часа три назад… Я как зашла, смотрю тебя нету, спросила, а тут Алик из кухни говорит: «А твоего-то того, повязали!», и ржет. А у меня чуть башня не съехала, такой флэшбек [4] накатил…»

«Это ты про Джона?»

«Ну да…»

Три года назад я увез из Москвы в Токсово Машу, находившуюся после джоновского ареста в состоянии активного безумия, в непрерывной лихорадке звонков адвокатам и собирания передач, в то время как в их чертановской квартире царили злые силы, и она попросила меня переночевать в ней одного, для очищения; в киосках около метро сидели в засаде переодетые менты, они были везде, замаскированные под любого, даже самого безобидного на вид прохожего; недавние друзья в панике бросали телефонную трубку стоило позвонить им с просьбой о помощи – трещина в недавней беззаботной жизни раззявилась пугающе явно. Через пару недель, вернувшись из Токсово, она немного пришла в себя, и мы просидели дней десять почти не вылезая из Чертанова, делали ремонт чтобы сдать квартиру и добыть денег на адвокатов, ходили на рассвете гулять в лес по соседству, курили на кухне ненайденную ментами марихуану, спрятанную из страха перед повторным обыском в морозилке, в пакетах с замороженными овощами, и понемногу привыкали друг к другу.

Месяц назад в квартире постоянно толпилась уйма народа, теперь же мы были тут одни, потому что ныне от дома этого шарахались как от зачумленного. И рассветы мы встречали радостно – окна кухни нашего 23-го этажа выходили на раскинувшуюся панораму почему-то совсем не уродливых здесь (а может, тогда) чертановских многоэтажек, скромно подкрашенных восходной розоватостью, за ними темнозеленая кайма леса, а еще дальше над горизонтом волшебный газовый факел, вспухавший временами пламенным бутоном, а то и опадавший совсем, источник наших мистических догадок. Потом слоистый рассвет разгорался ровно, наглея на глазах, и наблюдать его в хрустально звенящей тиши наших медленных полоумных и бессонных голов было ах как хорошо.

Много позже, уже в Ле Босте [5] , я повесил в нашем фургончике отсканированное и распечатанное фото чертановских видов, к недоумению нечастых туземных гостей, и лежа на кровати рассматривал иногда знакомые очертания домов, удачно неясные из-за плохих красок принтера.

«Да нет, что ты, ничего похожего. Тут больше гостиницу напоминает, советскую. Одна только разница что выйти нельзя. А так тут все удобства, валяюсь себе на кровати, да Льва Николаича Толстого почитываю. Послезавтра уже самолет, быстрей чем с Аликом. Слушай, я тут договорился с мужиком который меня заарестовал, если хочешь можешь тоже так поехать. Единственный был неприятный момент, это когда меня в первую ночь в общегородской обезьянник засунули, так он говорит если ты придешь с утра пораньше, то он все бумажки успеет оформить, и ты сразу сюда попадешь. Запиши его телефон».

«Давай… Я вообще тоже хотела с Аликом ехать, но раз все так сложилось, съезжу в Бост, а потом уже в июле в Россию, ну на крайняк в сентябре»

«Ты главное не бойся, ерунда все это… Не боишься?»

«Да поняла я, ты уже объяснял… Но как-то все, сам видишь, по-другому срастается»

«Как знаешь. Ну, как там в Босте? Как Ос?»

«Совсем святая, вся в медитациях. Недавно свой русский паспорт сожгла, так что похоже это у нее надолго»

И дальше разные истории про бостовских знакомцев, мне уже мало интересные.

«Ну ладно, к вечеру ближе еще позвоню. А то заходите, если настроение будет, тут посещать можно свободно…»

Разговор этот ввел меня в какое-то беспокойство. Чтобы отвлечься, я начинаю во всех подробностях представлять себе послезавтрашний день, как это? Густая масса русской речи? Кириллица? Неяркость красок? Грубость пограничника? Запах метро и пиво из киоска? И намек тайного страха, а не стал ли я – другим.

Полчаса Толстого, расстеленные простыни, и – спать.

х х х

 Утро начинается шумно. Свежее пополнение, два румына с румынкою, находят не вполне проснувшегося земляка Ваню и начинают с ним оживленно трещать на румыно-молдавской тарабарщине. Нелюбящий утренней суеты я злобно иду в душ, потом пытаюсь заныкаться на кухне, но оказываюсь изгнан оттуда невыносимостью пронзительных голосов:  придурковатого «индейца», оказавшегося индусом с комедийным именем Раджа-Ляля (жалко, а какой Чингачгук мне представлялся!) и безотрывно и мрачно гундосящего в трубку мобильника турка.

Но румынское вторжение к счастью уже закончилось.

«Кто такие?», спрашиваю я Ванька.

«Да румыны… С паспортами их поймали, итальянскими. На границе. Прикинь, звонили в итальянскую эту… амбассаду… как по-русски? Да, посольство. Те  послушали по телефону как говорят, сказали: «Итальянцы!». А запалились на том что у одного при обыске нашли в кармане автобусный билетик, из Бухареста. Так и повязали»

На кухне начинается пищеварительное возбуждение. В центре пластмассовые судки с едой, и очередь на право поставить свою тарелку в микроволновку. Ляля щелкает переключателями каналов телевизора, под возмущенные вопли турка. Ванек с Ириной потешно заботятся обо мне, предлагая тюремные разносолы, но я отказываюсь, есть совсем не хочется, да и еды в достатке, можно потом, когда будет поспокойней.

Гримасничающий «индеец» носится повсюду и трещит без умолку всякие глупости, пихает в бок очень красивую, очень юную и очень черную сенегалку, с длинными тонкими косичками, немножко перепуганную.

«Да, Ляля-то конкретное ебанько», говорю я Ване по-русски.

«Да, теперь понимаешь почему я от него ушел?» смеется он. И отодвигает стул привставшего вертлявого беса. Тот замечает и тянет придурошным голосом:

«Э-э, you are crazy, man! You fucking crazy!»

«Эй! Ляля! Ляля!»

«А?»

«Хуй на!» И международный жест ребром ладони по сгибу руки. «Пришиб бы суку, да тут нельзя»

«Эээ! No good, no good, you fucking crazy, man!»

«Отпустят его скоро»

«Как так отпустят?»

«Да просто. Меня румыны учили. Если у тебя паспорта нет, говоришь любое левое имя, а они в посольстве смотрят и говорят, кого вы нам привели! нет такого. Нет никакого Раджи-Ляля в Бомбее. Тебя тут две недели держат, а потом опускают, потому что непонятно что с тобой делать, куда высылать. Только мне раньше на свободу надо. Учиться надо.»

Начинаются возмущенные вопли турка, которого шаловливый Ляля походя хлопнул по макушке.

«Sorry man sorry! No problem – good?»

«Pourquoi tu fais comme ça, putain! Pourquoi? [6] Oooooo

Все смеются, турок негодует.

Я ухожу к себе в комнату наблюдать в окно синерубашечную беготню полицейских на тюремном дворе.

И вдруг вспоминаю как полтора года назад, когда мы только-только съехали с нашей маленькой уютной квартирки с садиком на Дю Шаффо, доставшейся нам после смерти аккордеониста Яна (ближайшего во Франции аликовского друга, из-за которого когда-то они и остались в Нанте; в тридцать лет он умер от опухоли мозга) (квартира была оплачена до конца года и янова сестра Анна оставила нас там доживать) и очень уставали от постоянной тусовки у Алика, к которому мы переехали (в квартире жило постоянно семь-восемь человек, не считая маленького Кирилла), мы пошли как-то бродить по центру города, запасшись бутылкой вина. Незнакомые двухэтажные улочки, рассматриваемые тогда с пристальным обожанием (теперь это все мое!) вывели к маленькому заросшему до тенистой непрозрачности вязами и каштанами скверу. Внешняя решетка его была обманчиво мала, скрывая за собой потайные закутки, к одному из которых вывела нас изогнувшаяся двоекратно дорожка. Там было все нужное для тихого блаженного пьянства на осеннем солнышке: удобно выгнутая спинка скамейки, обращенная к стоящей отдельно от лиственного разностоя толстой сосне, неслышность редких проезжающей по горбатой улочке автомобилей, и старая потрескавшаяся мшистая стена, отделяющая нас от двора какого-то здания напротив. Сев на скамейку, я освободил плечо от оттягивающей ноши сумки, и открыл бутылку дешевого Бордо, используя вместо забытой открывашки валявшуюся неподалеку сухую но крепкую палочку, для пропихивания пробки.

И вдруг заметил двойной ряд колючей проволоки, опоясывавший скошенный край стены, решетки на окнах четырехэтажного здания, и темный арестантский силуэт в верхнем окне, кособоко облокотившийся на подоконник.

«Смотри! Это ж, кажется, тюрьма!»

«Эй! Ecoute toi! Bon courage! [7] » закричал я, приветственно маша ладонью и мысленно ужасаясь его смотрению через решетку на тихий сквер и парочку на скамейке. Фигурка в окне слабо махнула в ответ.

Скудный мой французский того времени не дал мне возможности что-либо добавить. Возможно, расстояние сыграло со мной злую шутку и это была фигура охранника (вроде бы, припоминается синева рубашки), но тюрьма была точно та же, все сходится – неправдоподобно литературное совпадение.

Я возбужденно вышагиваю по комнате, думая обо всем этом. Дверь приоткрывается.

«Мсье Шараев, к вам посетительница»

Спешу на вахту и вижу Мэй, развязывающую для обыска принесенный ею мой рюкзак с вещами.

«Salut, Mishka!» и она порывисто меня обнимает. «Как ты тут?»

Я улыбаюсь, ужасно приятно ее видеть.

«Нормально. Отдыхаю вот».

«Но все хорошо? Ты же хотел – домой?»

«Ну да»

«Тебе наверное там будет лучше. А что ж теперь получается, чтоб тебя увидеть, надо визу получать, в Россию?»

«Хочешь, поехали прямо сейчас. Может, вы и ее можете выслать, со мной вместе?» глупо шучу я. Охранники улыбаются.

«А где Машка?» спрашиваю я по-русски.

 «Она ждет в наружи в машине. Хотеля  сюда идти, но нужно документи»

Главный полицейский чин недоуменно вскидывает глаза на нее, потом смотрит в паспорт. Maiete de Poraj Madejski.

«Она француженка. Но говорит по-русски. Мы в России и познакомились», объясняю я ему.

«Это хорошо, знать много языков», вежливо отвечает он.

Охранник находит в крышке рюкзака мой любимый нож, доставшийся в наследство от Яна и откладывает его. Досмотр закончен.

«Пойдем ко мне?»

Ванек сидит у окна, погруженный в сочинительство. Мэй с любопытством осматривает исписанные стены и хихикает над рисунком, оставленным каким-то моим предшественником: фаллически поникшая вбок Эйфелева башня с русской подписью «Париж – хуйня» и горделивый серп-и-молот – «Россия всех ебала и ебать будет». Мне становится досадно на эту глупость.

«Извини, это не я»

«Я знаю. А тут нормально совсем, ничего страшного. К нам вчера на сквот прибежал Трэшер, говорит, вот Мишу арестовали, и все стали думать как тебе помочь. А потом Машка объяснила. Что ты сам пошел и все в порядке».

«Да, конечно, только немножко обидно уезжать так из Франции, хотелось со всеми нормально попрощаться, куда-нибудь загород что ли съездить. Я может приеду еще зимой, на пару месяцев. А вы как, решили ехать наконец?»

«Гарик, Олег и Мартин с Карин уезжают в Гренобль. А я хочу попутешествовать одна, наверное, по Бретани. Ведь у меня дедушка оттуда, и мне всегда туда хотелось. Я даже сказки все бретонские перечитала, очень красивые. И глупо - Нант так близко, двести километров всего, а мне никак до Бретани не добраться»

«Ну и правильно. Тебе по-моему неплохо маленько отдохнуть от русских тусовок»

Мэй – это наш  ангел. Она чистый и невероятно добрый ребенок, и мне хочется говорить об этом именно так, наивными и поэтому почему-то запретными словами, потому что ничто лучше не подойдет бесхитростной прямизне ее детской души. Мэй – это миллион сделанных глупостей, миллиард забытых вещей (обычнейшая история – оставленные где ни попадя ключи от Бибики (так теперь по-русски она называет свой маленький «Рено»), «Ой, я опять все забиля!», и знаменитый мэевский petit sac violet [8] со всеми деньгами и бумажками («Ой! Где мой пти сак виоле? Потеряля… », и неуверенная белокурая улыбка), и куча неоконченных бисерных побрякушек, книжек с бретонскими сказками с непременными картинками, всяческих цветных тряпочек, и серьезная скрипка в черном футляре, на которой она иногда сморщив серьезный же лоб играет длинные грустные импровизации, и постоянная радостная трескотня. Когда-то в Ольгино нашей любимой забавой было подсунуть Мэй книжку со стишками, для публичного зачитывания.

Коротышка биль голодний,
     Проглотиль у-тюг холодний…
     ………………………………………..
     … А в больнице говорят :
     С утю-гом иди на-зад!
     (многозначительная пауза, для укрепления смысла)
     Даже если ти голодний,
     Не глётай утюг холодний!

Общий хохот совершенно не обижал ее, как тогда, так и потом, когда ну совершенно было невозможно удержаться слыша ее одели (одеяла), выкатикот (подземный переход), у меня немножечко крышка улетеля или закройте пожалюста окошко а то носик плячет (уменьшительно-ласкательные суффиксы – настоящая находка для Мэй), единственным ответом на что было огорченное: Я наверное совсем дуракая… и это при том что долгое время (а иногда и сейчас) мой, например, французский наверняка был не менее смешным, но ни разу я не слышал от нее такого унизительного смеха, а только долгие терпеливейшие объяснения. 

(А бывало и так :

« Мне кажется, это совсем хуйня…»

« Мэй! Ну кто тебя научил такому?»

И честный ответ:

«Вы»)

Когда мы познакомились с Мэй, три года назад, ей было восемнадцать. Мама послала ее, совершенно безнадежную в смысле каких-либо практических занятий, в Питер учить русский язык, в Институт имени Пушкина, видимо тут сыграла роль мамина сентиментальность по поводу польского происхождения дедушки (другого), присоединившего к аристократическому бретонству de Poraj добавку Madejski. Позже Мэй пошла в префектуру и, уверенная в совершенной важности этого поступка, переделала в паспорте Madejski на Madejska, «потому что Madejski – это мужский, я теперь знаю». В Питере Мэй понравилось, а в институте нет, потому что комнату в общаге с нею делила гамбургерная американка, и учили русский язык в основном молодые целеустремленные коммерсанты, для успешного овладения новыми рынками сбыта и в приличествующей обособленности от некультурных туземцев. Прихватив с собой скрипку, Мэй отправилась за романтическими приключениями, и нашла их в подземном переходе под Гостинкой («теплой трубе»). Первым русским, с которым она познакомилась, оказался суданский негр Хишам.

Хишам был тоже отослан богатыми родителями учиться в Питер, и перед отъездом мама торжественно отобрала у него скрипку, «чтоб ерундой не занимался», но заниматься ерундой он начал сразу же, стоило ему только скопить денег чтобы купить новую (кстати, играл он на этом мстительно не прощающем ошибок инструменте искренне, но плохо). Через питерских уличных музыкантов мы и познакомились с ним, и он сразу стал немало бодрить нашу по северному задумчивую, завернутую на полунамеках и недосказанностях компанию («В Судане законы мыняют часто, жыааарко очень!», или «А фыараон, Тутынхамон, это был уууужыаааасный чылавек!»). Один раз он порадовал нас ящиком пива с пивзавода, на котором в свободное от учебы и ерунды время работал разгрузчиком запрещенного Аллахом смущающего дух питья. («Тыпер ны знаю, то ли я мусулманин, то ли афрыканиц», говорил он, задумчиво поправляя на голове растаманский вязаный берет).

Когда Мэй подошла в переходе к группе потрепанных музыкантов, единственным говорящим по-английски оказался именно Хишам. Потом она встретила Гарика, и вскорости Хишам стал немного на него обижаться, и не без причины. А Мэй «пропаля».

Я же в это время мотался между Москвой, где работал, и Питером, где искал новый дом на зиму, подобный прошлогоднему токсовскому. И нашел, в 20-ти километрах от города, на станции Ольгино, недалеко от песчаного и соснового побережья Залива. Дом был двухэтажным, плюс старорежимная финская башенка, и нам отдавался выглядевший неправдоподобно барским первый этаж – здоровенный зал с камином, вторая комната поменьше, большая кухня с угольным котлом отопления, и крохотная душевая комнатка с поместившейся в ней впрочем узкой кроватью и полкой. Хозяйка, толстая приторно улыбающаяся тетка с вкрадчивым голосом, начала разговор с декламирования стихотворения, посвященного Игорем Северянином ее дедушке и описаниями древности и почтенности сего дворянского гнезда, в ход пошли фотографии дам в кринолинах и офицеров в мундирах и при усах «в этой самой гостиной», и трагическая история семьи. «Но будучи в несколько стесненных обстоятельствах…». Как было непохоже это на наш токсовский домик с русской печуркой, зимним безлюдьем и тасканием воды на санях из далекого колодца! Дама была понятна, и я включил механизм обольщения интеллигентных тетушек.

«Дело в том что в некотором роде я тоже дворянского происхождения. Дедушка мой, тоже живший в Петербурге, был графом… Графом Смольским», и дальше следовала история деда, о попытке вывоза кадетского корпуса за границу, и о том как поезд был остановлен революционными товарищами, все дети перерезаны, и только дед мой, к счастью, прирезан не вполне окончательно. В памяти моей дед остался очень шуганным (случайный резкий звук со спины мог вызвать нервический рывок) и чистеньким старичком, любителем бормотать рифмованные бессмыслицы. Семейное предание сообщает что к моменту впадения в маразм деда иногда переклинивало, и он полностью переходил на французский, создавая в семье нешуточный языковой барьер, но я этого вовсе не помню. В любом случае, эти истории оказались тетушке явно по вкусу, и дом был снят.

Всего нас было там пятеро, потом шестеро, когда через пару месяцев туда переехала Маша. В большой комнате поселились Олег и Легги, недавно вернувшиеся после зимовки в Турции, во второй я, и в душевой Гарик с Мэй, до сих пор не понимаю как они втиснулись на эту узкую койку-кровать.

Начало нашей жизни в Ольгино было чудесным, радостным обживанием новой территории, с долгими прогулками по берегу Залива, среди песчаных проплешин пляжей и лесных рощиц, блужданиями по финским улицам под осенний мокрый шелест листьев, и вечерами в освещенной каминными отблесками гостиной. Мэй смотрела на все это широко открытыми счастливыми глазами. Потом в ноябре начались вдруг двадцатиградусные морозы, выпал снег, и Россия стала похожа на свой собственный образ в читанных когда-то в мамином доме сказках. Волшебной сказкой для выросшей в средиземноморской можжевеловой степи деревенской девочки.

Мэй учит русский язык (упражнения из тетрадки).

Рабочии на заводи.
      Звери в лесу.
      Птицы в неби.
      Картины Гарика в сердци.

На самом деле все было конечно не так уж безоблачно. Пару раз мы устраивали субботы, когда в дом могли приходить все кто доберется, играть и слушать музыку, и хоть первый раз это прошло сказочно удачно, вторая суббота закончилось дурацкой пьяной сварой, и мы быстро устали от этой затеи. Прошло время и начались внутренние разлады, о которых неинтересно, и в основном потому что очень уж сильно фонило злым неприятием с верхнего хозяйского этажа, и фальшивая умильность хозяйкиного голоса обернулась скандалами с пьяным мужем («Сволочь! Сволочь!» слышалось сверху, и мы затихали в тоскливом отвращении) (О наше токсовское снежное и нежное безлюдье!).

Однажды Гарик и Мэй привели из перехода двух цыганских девчонок-попрошаек. Они немедля устроили в доме сумасшедший кавардак, бегали по коридору вопя на смеси цыганского, венгерского и русского, и, признаться, я немного напрягся, вспомнив свое детское отвратительное цыганское происшествие. На самом-то деле они были очень благодарны нам за невиданное никогда прежде доверие, деловито принялись жарить на всех картошку и, когда у нас кончились сигареты, побежали на станцию и настреляли целую пачку (сами они в свои двенадцать-тринадцать лет уже умело курили, пили и нюхали клей, о чем и принялись рассказывать со всеми излишними подробностями). Мэй сияла. Девчонки висли на ней, не отпуская ни на минуту, и с заслуженным опасением косились на меня, ценившего лишь свой эгоистический покой. Началась примерка мэевских платьев и из душевой они вышли уже в виде размалеванных косметикой (хоть и по-прежнему чумазых) цыганских принцесс, потом стали фотографироваться в гостиной, и тут-то по лестнице спустилась хозяйка, с натужно искривленными в улыбке губами: «Что, Миша, УЖЕ ЦЫГАНЕ В ДОМЕ ПОЯВИЛИСЬ?». Я кое-как успокоил ее, но это было лишь началом мелочной войны.

Потом Мэй разыскала мама, совершенно диковинным образом. В Питере оказалась у нее русская подруга, некая интеллигентная дама, знавшая что Жоэль послала дочку учится в Питер, и увидевшая вдруг на Невском говорящую по-французски девушку со скрипкой, с длинными светлыми волосами, и в обществе каких-то отвратительных типов. О произошедшем несчастье немедленно было сообщено маме во Францию, все приметы сошлись, каким-то образом (не помню уже как) мама раздобыла ольгинский телефон и начались почти ежедневные звонки. Трубку обычно поднимала хозяйка и немедленно расцветала, услышав «Bon soir!» (иметь в доме постоялицей француженку было лестно, и наверняка укрепляло аристократическую репутацию в глазах окрестных тетушек). «Бон суар мадам!», гордо отвечала Marina Igorevna, и кричала вниз: «Мэй! МАМА!».

Следствием маминого недовольства стало отсутствие денег (что было не так уж страшно, мы жили вместе, да и за недельную поездку в Хельсинки можно было наиграть на улице достаточно для месячной безбедной жизни), но более серьезным препятствием стало окончание учебной визы. В какой-то момент Мэй вполне серьезно думала остаться в России нелегально,  но все-таки мы решили не рисковать, обрадованная мама с облегчением выслала денег на авиаперелет Хельсинки-Париж, и в начале января Мэй с очень улетевшей после новогодних празднеств крышкой села на автобус в Финляндию, причем напоследок забиля свой паспорт (переполошив всю таможню и найдя его в конце концов на дне рюкзака), и уехала домой. А через месяц мы получили четыре приглашения во Францию, с чего собственно все и началось.

Гарик уехал еще в марте, мы же с Машей отправились месяцем позже, и после полутора месяцев пути оказались на автозаправке в Безье, в пятидесяти километрах от Монпелье, и в семидесяти от деревни Мэй Казавье (что на окситане, древнелангедокском языке, означает Старый Дом).

Переночевав  в кустах около заправки, мы наконец дозваниваемся до Мэй, и через полдня (заблудившись по пути) они с Гариком приезжают в мэевском Рено. Смеющийся Гарик протягивает мне испанский бурдюк с вином и, непрерывно лихорадочно говоря мы петляем по маленьким routes nacional [9] . В радостном отупении я верчу головой, разглядывая виноградники вдоль обсаженной платанами дороги, проплывающие за окнами древние сказочные городки и зеленое марево холмов, выписанных округлой размашистой кистью. В мгновенных южных сумерках мы подъезжаем к дому, мотор замолкает, и в уставшие от многодневного рева машин уши врывается внезапная объемная тишина, насыщенная оглушительным ором лягушек и стрекотом цикад. Дом тонет во мраке неясным белым пятном, но уже видно что он неправдоподобно велик и стар.

Он был ошеломляющ своей древностью, отполировавшей плиты пола до матовой гладкости, огромной каменной раковиной в стене (небрежно заваленной книжками, телефонными справочниками и карандашами), вмурованными в стены очага крючьями от исчезнувшего вертела (для жарки небывалого средневекового вепря), римской аркою очага в полтора человеческих роста высотой (выложенной полторы тысячи лет назад), мушкетерскими сводчатыми подземельями (сейчас бильярдная, комната мэевского брата Матиаса и мастерская). И я не мог не оробеть тут, чужак и пришелец из мира низких потолков, маленьких комнат и маленьких же, чтобы не допустить свирепый наружный мороз, окон.

«Ты знаешь, я сюда редко звала школьных друзей», говорит Мэй, видимо понимая мое изумление,  «А то они потом странно как-то ко мне относились, думали, я очень богатая».

Наверное, тебе было непривычно в нашей тесной и влажной душевой, временами заливаемой водой, думаю я, но не говорю, потому что знаю что ей было там хорошо.

Гарик разжигает на каменном помосте открытого очага  пахучие можжевеловые ветки, мы садимся в кресла у огня, смотрим в скрещенье ровно горящих поленьев, и, угостившись непривычно сильным самосадом растущим тут же на кухне, окаменевшему (как это было б по-английски), мне с трудом дается шевеление одеревеневшими губами и поэтому мы больше молчим, пока некурящий Гарик, чувствуя нависшую странность, не начинает заполнять молчание пересказом какого-то фильма, может и интересного, но я ничего не понимаю, мне это кажется очень странным, и я несколько раз тайком заглядываю ему в лицо, ты зачем это, а? но кто его поймет, Гарика.

Чуть позже в каминную входит Жоэль, мама, овеществившийся телефонный голос, красивая высокая женщина лет пятидесяти, с картинной царственной осанкой, какая бывает иногда у пожилых грузинок или армянок. Вначале я немного разговариваю с ней, но потом обострившимся от необычности происходящего чутьем чувствую что-то в ней пугающее, тихое напряжение безумия в глазах, и разговор опять иссякает. Позже Мэй рассказывает что ощущение это меня не обмануло, Жоэль действительно провела долгое время в лечебнице для душевнобольных, попав туда первый раз после развода с мужем и, при всей твердости буржуазных (у себя на родине это слово лишается своих русских оттенков) принципов, склонна к разному сумасбродству, например, к ненужному (потому что денег у нее достаточно) воровству кока-колы из супермаркетов, засовывая несколько двухлитровых пластиковых бутылей в нижнее отделение магазинной тележки и накрывая их своим пальто, ну кто ж заподозрит такую приличную даму? Или еще, не куря сама, она выращивает на кухне марихуану для детей (и заходящего иногда на косячок Жана, мэра Казавье), что для француженки поколения шестидесятых не так уж и необычно. Во всем остальном она вполне традиционна. Безумие, надорвав душу, для защиты окутало ее прочным коконом условностей и церемонностей, пробиться сквозь который (и оцарапать скрываемое) невозможно, впрочем, общавшийся с ней больше меня Гарик рассказывал что тетка она умная и иногда говорит интересные вещи.

На следующее утро мы почувствовали каково это вблизи. Мэй уехала «по  делям» и, поднявшись из нашей комнаты на нижнем этаже, мы не осмелились войти на кухню – там сидела неподвижная фигура, уставившаяся в стену. Я попытался заслать внутрь Гарика, как более привычного, но он, услышав что «Жоэль странная», сам перепугался не менее моего и сказал что не голоден и лучше пойдет поработать вниз, в свой художнический рай – холсты и краски, купленные той же Жоэль, большую светлую мастерскую, с дверью выходящей прямо в гарригу, так здесь назывались жаркие поросшие  можжевельником и карликовыми дубами (chênes vertes) холмы. Мы же с Машей углубились в эту декорацию поглубже, и забрались на ближайший холм. Вокруг лежали коричневато-зеленые степи, пряно пахнущие крымской можжевелово-полынной смесью (и еще чем-то незнакомым), внизу раскинулась усадьба, а чуть подальше всеми своими морщинами вырисовывалась белая Pic St.Loup – Святоволкова гора, не знаю уж почему ее так прозвали. По узкой дороге мы доходим до деревушки, старинных ее домов, по гладким белым плитам единственной улицы минуем игрушечную коренастую церковь, и решаем немного подняться на гору, пока идется. Вначале ровная, тропа вскорости превращается в нагромождение слоистых изрезанных камней, по которым надо прыгать, и все внимание обращается под ноги. Выбирая место для ступни я смотрю на эти камни, и мне кажется что вижу их я на телеэкране. Минут через сорок мы устаем, и садимся на один из валунов обернувшись лицом к близлежащим горам. Мэй сказала, что с вершины видно море. 

Так что позавтракать нам удалось не раньше пяти часов вечера, когда вернулась Мэй и спасла изголодавшихся.

Через два дня мы уехали в Испанию, Жоэль подвезла нас до первой заправки на трассе, и по дороге я так и не смог справиться с комком в горле, и тянущееся молчание напугало меня еще больше.

Мы расстались на много месяцев. Через несколько недель после нашего отъезда Мэй и Гарик тоже уехали из Казавье, потому что довольно скоро бесперспективный дочкин приятель стал серьезно раздражать Жоэль, и после бурной и некрасивой сцены Гарик оттуда ушел, и Мэй вместе с ним. С этого началась для нее бродяжья жизнь, не всегда такая уж романтическая как наверное казалось. Вначале они жили в палатке в раскаленной гарриге, где даже за водой приходилось ездить на машине, потом, купив ткани, сшили типи и поселились на берегу одного из горных озер неподалеку (я видел их фотку оттуда – белый конус типи под скалистым боком горы, озеро, красная земля, очень красиво). Потом – зима в Нанте, всемером в одной квартире, благотворительная еда, сквот, эта наша очень стесненная русская резервация, из неплохих, но уже подуставших друг от друга людей (плюс наша «французинка из юги Франции»!); потом месяц в Берлине, опять русские; потом еще одно прекраснейшее лето которое мы по большей части провели вместе, втроем, затем вчетвером, снова типи, сказочные из Шарля Перро Севеннские горы, укромная полянка на земле нашего друга Жан-Пьера, пятидесятилетнего старого тусаря, нашедшего свой душевный покой в керамической мастерской в горном деревенском доме, вспоминать его очень радостно; осень (уже без меня) в доме другого друга, во Франции центральной; потом опять Нант, опять сквот, добровольное изгнание в своей собственной стране, и попытка найти себе семью среди чужаков.

Теперь Мэй уже очень устала. Она научилась довольно свободно, хотя и смешно, говорить по-русски, но говорила внутренне переводя сказанное с французского (с французского ли? Со своего собственного. Я заметил уже что многие наши французские знакомые чуть над ней подсмеиваются (ну, это мы тоже), а некоторые недоумевают, больно уж странно вела себя эта нездешняя (нигдешняя) девочка. Иногда мне думается, что может она отчасти достигла своей цели – стать не-француженкой, но поскольку не могла конечно же стать русской, то осталась в непонятном между). И с русскими ей уже стало тоже трудно. Люди на сквоту часто менялись, под конец, кроме старых ольгинских знакомцев, там появились грузины (неплохие и забавные, но совсем не способные оценить серьезности горя, причиненного смертью попавшей под машину кошки, например), два новосибирских Сашка, один с сильно разбитой рожей (нарвался на чеченов в Бельгии), напористый москвич Мартин, огненный жонглер, со своей квебекской подружкой Карин, и все они смотрели на нее как на странную диковинку. И она собралась уезжать.

И еще вдруг вспомнилось, знакомый нантский пианист Данила (длинный нелепый «типичный Шурик»), рассказывал про нее:

«Я иду по улице, и вдруг вижу Мэй идет. Я ей кричу: «Мэй!», а она не слышит, стоит, голову задрала, ты прикинь, на дереве листики смотрит, или что там у нее! Смотрит, стоит неподвижно, минут пять. Ну я орал ей, орал, а потом пошел себе, пускай, думаю, смотрит…»

Ну что ж, похоже, пора мне обратно в тюрьму, хоть очень и не хочется.

х х х

«… Я говорила Гарику, раз уж у меня все в порядке с документами, раз у меня есть оставленные мне мамой на счету деньги, то глупо делать вид что всего этого нет, надо это использовать. Я ему предлагала, давай купим домик где-нибудь в горах, чтобы мы могли хоть иногда жить спокойно, на природе. Не могу я больше в городе! А он не хочет!»

«Ну да, он уж давно мог бы все проблемы с документами решить, если бы на тебе женился…»

«Я ему это уже предлагала! А он ничего не говорит, а сам полиции боится. И объясняла я ему что это ничего не значит, живи как хочешь, я не трогаю твою свободу…»

«Знаешь, я тебе могу это объяснить. Я его давно уже знаю, скоро десять лет, и видел эту фигню уже не один раз. Он не то что не хочет, он не может всего этого делать. Он же врубается, что он индеец, так? И на полном серьезе врубается. Поэтому и не может он пойти в посольство продлить паспорт, не может жениться, просто потому что он этого не понимает, искренне, нету в его голове места таким вещам. И я на него в таких делах никогда не полагаюсь, вот помнишь как мы в Эспинуз ездили, шесты для типи на продажу вырубать? Вот туда с ним вместе можно, там он все понимает, вот лес, вот топор, вот рука. Никаких абстракций. А за любое дело хоть чуть-чуть отвлеченное я с ним браться бы не стал, уже куча народу на него за это пообижалось, те кого он подставлял в таких делах. Вдруг настроение изменилось, он и пропал. Короче, бумажки, неиндейское это дело»

«Понимаю, Мишка, но ты и меня пойми: меня этот Нант уже замучил. Я никогда не жила в городе, ты же видел, я из деревни. А сейчас они с Олегом едут в Гренобль, будут там музыку играть, Гарик очень рад, и я рада за него, хорошо, но я-то что буду там делать? Лучше уж мне одной в Бретань поехать»

«Ну и классно, давай, тебе ж наверное хорошо побыть одной, врубиться. Не пропадай только, Мэй, пиши. Знаешь мой адрес электронный?»

«Конечно, Мишка»

Так это смешно, когда по-французски, и вдруг «Мишка». Когда-то мы объяснили ей всю эту русскую заморочку с именами, и с тех пор я стал всегда и строго – «Мишька».

«Ну, я пойду, наверное, а то Машка в машине ждет»

«Ну, давай, Мэй, Гарику там скажи, братишка с зоны привет передает»

«Пока, Мишка», по-русски.

Она обнимает меня на прощанье, и уходит. В окне я вижу как полицейский выводит ее через двор. Ванек сидит за столом, строчит который уже лист. Мне опять грустно. Пойду-ка что ли Машке позвоню, поболтаю.

х х х

Ну ее вообще тюрьму эту, чего про нее писать. За последний вечер я просмотрел кусочек «Крепкого орешка» по телевизору, прочитал еще несколько толстовских страниц, переупаковал посноровистей рюкзак, и перевел Ирине какую-то полицейскую бумажку. Ляльского раджу действительно отпускают, и он, с сумкой через плечо, радостно сообщает «Yes! I go out, go free, man!». Подвернув поудобней край дурацкой паралоновой подушки, ложусь спать.

Дежурный будит меня без пятнадцати пять утра. Борясь со злобным утренним криворожием, я прибираю постельное белье, кидаю кофейный пакетик в чашку горячей воды, подтаскиваю рюкзак к выходу, и начинаю в ожидании курить одну сигарету за другой. Конвоиры мои все никак не появятся и, ради отвлекающего занятия, я начинаю читать распорядок дня на стене. А еще, пожалуй, прощаясь с латинскими очертаниями букв. Изящными французскими закорючками (скорпионьим ç, вьетнамцами ê и ô, близняшками à и á), придающими зрительному французскому привкус восемнадцатого века. Когда-то, гуляя по Львову, я не мог отделаться от ощущения чужеродности этому польскому городу кириллицы и нынешних его обитателей, и только увидев его после ночных брождений безлюдным, с фасадами домов тронутыми утренним солнцем пастельной розовостью, и с подрисованными пятнистыми тенями, я увидел Львов настоящий, но, увы, призрачный (впрочем, любой город выглядит приятнее без людей). Хорошо возвращаться самолетом, мгновенно меняется не только алфавит, но и запахи, и цвета, полупроницаемая перегородка отделяющая от звуков чужого языка падает и густота русской речи захлестывает мозг, заставляя с отвычки внутренне съежиться, растопырить локти,  и начать усиленно строить новую, нарочитого собственного изготовления. Рассказываю я себе, чтобы скрасить ожидание и приободриться скорыми переменами.

Наконец дверь открывается и я выхожу к двум сонным полицейским.

«Заведите пожалуйста руки за спину»

«Может, это необязательно, я не собираюсь особо нервничать». И узкие металлические браслеты защелкиваются на запястьях.

«Извините, таков порядок»

Садиться в машину со скованными руками оказывается неудобно, я вспоминаю американские фильмы, где арестованного злодея в машину направляет суровая рука копа, нажатием на темя, чтоб не рыпался гад, но вроде обходится без киношностей.

Двадцать минут на полицейской машине до аэропорта. Еще темно и здания фабрик и торговых складов окраины подсвечены жутким ультрафиолетовым неоном, жаль центр не по пути, обидно видеть напоследок эту американскую не-Францию.

Еще двадцать минут ожидания в большой заставленной мониторами полицейской комнате (сразу мерещится притаившийся в темном уголке экрана злоумышленник-бомбист, собирающийся кошачьим броском проникнуть в самолет, тьфу, опять Голливуд, «Крепкий орешек» виноват), в окне на всю стену отблески того же ночного неона. Я видимо доказал свою беззлобность, и наручники с меня сняты. Немножко разговариваю с пожилым офицером, сказавшим что был в России и понравилось, и сообщившим что в Москве плюс десять (потом оказалось, неправда), и рассматриваю второго, молодого, с нежной кожей и детским лицом, копающегося в бумажках.

В самолет меня сажают отдельно, раньше других пассажиров, по специально подкаченному трапу, и вышколенная стюардесса говорит неуместное в адрес арестанта «Bon jour» (а может искренне, сочувственное?). Она проводит меня в конец салона, и я довольно разваливаюсь в кресле – впереди, через сорок минут полета, пересадка в Париже, четыре часа ожидания, потом – все. Приятно остаться без присмотра, несмотря на иллюзорность этой недолгой свободы. Хочется спать, и я задремываю, открыв ненадолго глаза чтобы увидеть несколько уменьшающихся синих огней. «Это – Нант. Ну, пока».

И с трудом разлепляю опять глаза в Париже, аэропорт Шарля де Голля. Пассажиры собираются к выходу, «Вы – последний, пожалуйста», удерживает меня стюардесса. Я спускаюсь по трапу, ища взглядом встречающих (вот они, слева, двое в штатском, выдвинувшись на шаг вперед преграждают путь). И отводят в личный мой зал ожидания, зарешеченный обезьянник внутри полицейского помещения на отшибе взлетного поля). Там сидит уже ожидающий своего самолета парнишка-тунисец в белом свитере, молчаливый и робкий. Чтобы скоротать время я начинаю изучать географию настенных росписей, Румыния, Албания, Молдавия, арабские закорючки, Украина, Хорватия, ишь ты, Бразилия, Россия, Болгария, несколько польских («Третья депортация. Не теряю надежды» разбираю я, ага, а вот это было над соседней кроватью в нантской тюрьме «Polska, Punk, Kutnia Hora», и вырисованный листок марихуаны). Тунисец предлагает пару бисквитов, но разговор особо не клеится. Ладно, говорю я себе, уже полчаса из четырех прошло, сворачиваю рубашку под голову и вытягиваюсь на скамейке, немного читаю душещипательного и спасительного Толстого, и засыпаю. На полтора примерно часа, просыпаясь от табачного голода. Стучу в стеклянную дверь, и выхожу к дверям покурить в сопровождении полицейской тетушки лет сорока, с подведенными синим (навязчивый сегодняшний цвет) глазами, участливой и доброжелательной.

«Я надеюсь, вы сможете вернуться во Францию. Мы предпочитаем, чтобы к нам приезжали иммигранты из Восточной Европы, а не из других, более тяжелых стран».

«Да, мне французы тоже приятнее арабов»

«O, o-la-la», закатывает она глаза, еще одна смешная французская опереточность, «Поверьте мне, и нам значительно проще с европейцами.»

«Только не думаю, что хочу быть иммигрантом. Но приехал бы еще с удовольствием.»

«А что вы тогда делали здесь?»

«Путешествовал. Мне Франция нравится. Красиво. Люди хорошие»

«Два года путешествовали?»

«Ну да. Еще книжку одну переводил, американскую. Тут было проще, спокойней. У друзей» Чувствую сам, что звучит очень неубедительно, но что ж поделать, раз правда.

«Да? Хм. Я бы тоже хотела съездить в Россию. Что бы вы могли посоветовать?»

«Петербург. Москва – как Париж, такой же дурдом», и испуганно на нее кошусь, она же парижанка наверное. «Или маленькие старинные города, леса. Но там иностранцам трудней»

«Я была в Восточной Европе – Прага, Будапешт… очень приятно. А вот Бухарест мне не понравился. Слишком опасно»

«И мне не понравился. Но в России все по-другому». И – рассказываю.

«Интересно. Может быть этим летом… очень разные у вас типы лиц, у русских. Вас, например, я на улице приняла бы за англичанина, или немца. Но здесь одна девушка дожидается отправки, вместе с вами полетит, у нее лицо с явно азиатскими чертами. Бедняжка. Ей всего девятнадцать, и она полтора года пробыла в настоящем рабстве, в Испании, у какого-то албанца, который заставлял ее заниматься проституцией. И, знаете, если посмотреть ей в лицо, то это очень заметно, такой тяжелый отпечаток. Она хотела выбраться домой, но не знала как, а в полицию идти ей было страшно, и вот попала случайно под контроль на французско-испанской границе.»

Я возвращаюсь в свою камеру, пристраиваюсь на скамейке, и выжидаю оставшиеся… час… минуты…

У выхода уже ждет маленький автобус, везти нас к московскому самолету. В углу съежившись сидит девчушка, темнолицая, косоглазая, с исхудалым, обтянутым кожей лицом. «Тебя как зовут?» «Надя… Из Архангельска». В другое ухо трещит давешняя общительная тетушка, она любит Солженицына и хочет о нем поговорить.

И пожимает руку напоследок, «Bon retour á Russie

х х х

«Хочешь к окну?», говорю я затаив надежду на отказ, очень уж не хочется чтобы между мной и исчезающими полями Франции, и возникающими лесами России был кто-то. Но она соглашается.

Я сижу беспокойно. Слишком резвое мое воображение, с готовностью поставляющее Великие Минуты и Скрытые Смыслы, заставляет скакать взглядом по мельчайшим и таким на самом деле обыденным подробностям заоконного вида. Несколько служебных построек, рабочие в синем и в форменных кепках, взволнованная девушка – какой-то распорядитель, что ли. А на том конце небесной дуги, какие они будут? Оранжевые жилетки? Потрепанные рафики? Незлобно матерящиеся менты? Вдруг вспомнился якутский аэродром 1987 года, куда я летел в экспедицию, и аэродромные служители в собачьих унтах и подбитых мехом летных куртках, и ежащиеся серые дома на сваях.

 Отлет почему-то тормозится. И я, обругав мысленно себя за бездушие, начинаю расспрашивать Надю, что да как. Все таки мирное ненапряженное молчание складывается лишь с очень близкими людьми. Про самые тяжелые подробности ее испанской жизни, случайно вызнанные мной, она не упоминает, но чувствуется что пришлось ей нелегко. Северный говор, очень неторопливый, но с болезненным подрагиванием в глубине.

«Приеду, надо домой позвонить в Архангельск. Вот они удивятся! А так любят они меня, так любят! Спросят где была, а я – в Испании, никто и не поверит», и вдруг – улыбка на мрачном напряженном лице. «А я никому и не скажу. Скажу – в деревню ездила»

«Так они что ж, ничего про тебя не знают?»

«Не-а. Я в 99-м поехала после школы в Москву, посмотреть. Познакомилась там с одним, он говорит – хочешь в Испанию, паспорт, все сделаем без проблем. Я говорю, давай. Ну и поехала через месяц. А там вначале хорошо было, а потом всякие проблемы начались… А назад непонятно как, денег нет, виза кончилась»

«Так надо было просто в полицию пойти, тебя бы и отправили». Очкастый сосед спереди, похожий на состарившегося студента-технаря, непроизвольно полуоборачивается, а потом старательно делает вид что ничего не понимает. Чтобы не подцепить заразу неблагополучия видимо. Как ни смешно, меня это несколько задевает, потому что никакого такого неблагополучия я не ощущаю.

«Да я же не знала что к чему. А потом еще хуже. Лечиться мне надо. Я пробовала к врачу там, но он сто-олько денег попросил… В общем, думаю, хватит, надо домой, там хоть есть кому помочь. Ну нашла одного, он в Париж повез, обещал билет в Россию купить. А в Аэрофлоте билет не продают, говорят, у тебя с визой непорядок. Я и говорю, отправь меня в Испанию, а то во Франции я совсем ничего не понимаю. А в Перпиньяне пограничники, и сразу ко мне».

«Ну ничего, расслабься, теперь считай уже дома», и мы обсуждаем возможное расписание архангельских поездов и расположение московских вокзалов.

Я оглядываю салон в поисках русских лиц. Вроде нахожу, но сейчас это не так очевидно, как несколько лет назад. Вот преувеличенно накрашенная дева справа через проход, с фиолетовыми длиннейшими ногтями, одетая явно из парижских бутиков, но с московской чрезмерностью. Брезгливый Шурик спереди. Несколько довольно приятных лиц европеизированных русских, хоть и принадлежащих душевно непонятной мне холеной породе (рейс «Air France», дорогой). Нарочито громко они говорят по-английски. Большинство же здесь западные туристы и транзитники, в том числе человек двадцать китайцев.

Самолет наконец-то трогается с места, ровно и мощно набирает ход, под радиобубнеж о ремнях безопасности, подкрепленный наглядностью вспыхивающих над головой надписей. Я выворачиваю шею, пытаясь не пропустить миг отрыва колес. И вот, корпус начинает дрожать тише и протяжней, и между мною и французской землей (эх, не удержался таки от выспренностей) увеличивается воздушный зазор.

Склонившись над надиными коленями и обхватив рукой спинку переднего сиденья, я смотрю в окно. Прямоугольники красночерепичных крыш уменьшаясь обрастают рамкой заборов, потом становятся красной поблескивающей сыпью возле светлополосатых квадратиков полей. Серебристые прихотливо изогнутые змейки рек. Через несколько минут, когда мы минуем густонаселенные парижские пригороды, поля увеличиваются в размерах, деревни чуть редеют, но все равно дома, дороги, поля до самого горизонта. И редкие клочки зелени на изнасилованной земле. Зато солнце становится близким сияющим золотым шаром, приобретая невиданную выпуклость, а солнечные зайчики удваиваются стеклами иллюминаторов. Потом первые перышки начинают оглаживать крыло нашего самолета, густеют, и мы оказываемся в неподвижности, в светоносном облачном мареве.

И сразу возникает это чувство странности, прочти физическое неудобство нахождения в призрачном между, где исчезают какие-либо доказательства существования мест вылета и назначения. И еще одно, в противоречие первому, опасение – а вдруг сейчас эта штука возьмет да и хряпнется вниз? Полная беспомощность.

Проходящая стюардесса, очередное доказательство неверности русского представления о красоте француженок, разносит напитки, и мне вдруг хочется добавить к череде прощаний вкус французского вина и снять напряжение дня алкогольным безволием, но рука стюардессы, протянувшая было мне маленькую бутылочку, испуганно дергается назад:

«Pas d`alcool pour vous! (Алкоголь вам не положен)», что вдруг взбесило меня, как неожиданное унижение, не служебное полицейское, а просто так. Сконфуженно стараясь скрыть от соседки свою неудачу, я прошу стакан сока. Впереди торжествующий (в моем разобиженном воображении) Шурик наливает себе из запретной для меня бутылки. А я надеваю на голову наушники плэйера, закрываю глаза под старинности «Maluzerne» и, посреди тягучего забытья, населенного переплетенными с покачиванием напева зачатками снов, слышу радио объявление «Наш самолет пролетает над Варшавой»

х х х

И совсем скоро (для выпавшего из времени меня) другое: «Наш самолет начинает снижение…». И я нагибаюсь к окну, в нетерпении ожидая просвета в облачной вате, распадающейся все заметней на всклокоченные быстрые обрывки, и

ух ты! вот и он, первый промельк огромного, густого, щетинистого, милого, не стиснутого людьми, не рассеченного дурной геометрией автострад, не оскорбленного аккуратностью изгородей леса! На горизонте поблескивает громадное озеро. Редкие проплешины деревень кажутся язвочками на ровной лесной поверхности, соединенными бороздами петляющих неасфальтированных дорог, с редкими ползущими по ним машинами. Ближе к Москве появляются большие скопления серых некрасивых коробок, с дворами заставленными железяками гаражей, а один раз откуда-то сбоку вырастает столб черного жирного дыма, «Помойка горит», объясняет Надя, и я с отвычки удивлен. Странные и кажущиеся нереальными картинки, в особенности когда самолет западает на крыло и начинает кружить над посадочной полосой, и в окошке немым кинофильмом плывут подробности дворовой жизни поселка Шереметьево.

Самолет касается асфальта, дребезжит несколько минут и вкатывается в тишину. Цистерна с крупной надписью ВОДА. Пассажиры начинают копошиться, и половина из них внезапно обретают скрываемый ранее дар русской речи.

«Можно нам забрать паспорта?» спрашиваю я стюардессу.

«На выходе», отвечает она. Ну да, конечно, на руки российского правосудия.

В лице суроволикой тетушки в форме погранвойск, ожидающей нас у выхода.

«Добрый вечер», говорю я ей. 

Она хмуро кивает и говорит «Следуйте за мной. Направо… Прямо…», управляя нашим продвижением по длинным переходам, до тесного кабинета со столом и компьютером.

«Ну и, в чем дело? Почему задержались?» спрашивает она копаясь в увесистом пакете с французской документацией и делая вид что понимает написанное.

«Да так, погулять решил. Мир посмотреть», улыбаюсь я самой лучезарной из доступных мне улыбок.

«И что денег не было что ли, чтобы как люди поехать?»

«Не-а, не было!», еще радостнее.

Компьютер рассказывает что я чист перед ним, и доходит черед до Нади.

«Подождите снаружи», для солидности.

Через двадцать минут мы получаем свободу ходить по земле без поли(мили)цейского присмотра.

Центральный зал аэропорта бормочет (и часто рявкает) русскими звуками, стены его предлагают что-то купить, но мне некогда пока что вникать во все это – багаж, поиски признающего французские франки обменника, перепуганная Надя боящаяся отстать и потеряться. Больше всего мне сейчас охота выйти из аэровокзала, дойти до ближайших сосен и завалиться на каком-нибудь засыпанном иглами пригорочке, кинув рюкзак под голову и перестав куда-либо спешить. Но маленьких обижать нехорошо.

«А испанские песеты тут поменять можно? А до вокзала как добраться?»

«Сейчас разберемся. Да расслабься ты, мы же дома. Слышишь, по-русски говорят, все понятно. Спросить можно»

Молчит и боится. Ну куда ее такую.

Мы идем к выходу, и тут-то меня и накрывает первая волна радости, мне кажется что теперь все легко и понятно, и так будет всегда. Пробравшись сквозь ряды настырных таксистов, мы садимся в забитую маршрутку, на единственное оставшееся свободным переднее сиденье, и трогаемся с места. Я приоткрываю окошко, и спрашиваю двух толстых бабищ сзади:

«Вам не надует?»

«Ишь ты вежливый какой выискался! Лучше бы вез нас побыстрее»

«Так я не водитель. Вот он – везет.»

«Так скажи ему, пусть до «Сокола» довезет» (маршрутка только до «Речного»).

«А он меня не послушает, у него тоже борода есть!», и смеюсь радостно, счастливый оттого что можно так незамысловато шутить. В блаженном моем возбуждении мне нравится все – и здоровенные русские рекламные щиты, и лес по сторонам четырехполосной трассы из аэропорта, и дома, и даже эти громко но беззлобно балаганящие тетушки. Я начинаю разговаривать с водилой:

«Прикинь, два года в России не был. А дорога пока что (вспоминая, что состояние дорог самая выигрышная тема в разговоре с любым шофером) такая же как там, один хрен»

«Ничего, скоро к «Речному» свернем, все нормально будет, потрясемся», смеется он, зараженный моей радостью.

Машина останавливается у метро, и я иду, жадно цепляясь глазами за мельчайшие подробности. Вот кучка подростков пьет пиво присев на окрашенный блестяще черной краской железный заборчик, прямо перед входом в метро (немыслимо во Франции). Бабушки у метро со всякой китайской ерундой. Вызывающе красивые девушки в мини. Я все еще не вполне верю в вещественность видимого, допущенный по чьему-то упущению в несбыточное кино про Россию. Но на входе в метро включается старый автоматизм – движение в сторону кассы, карточку в щель аппарата, шаг на эскалатор (и охота за равновесием, преодоление рывка, инстинктивное для всякого кто с детства ездит подземкой). Долго, минут двадцать мы раскачиваемся в голубом вагоне, и я разглядываю сидящих на противоположной скамейке людей - давнее мое развлечение.

Лет восемь назад я проработал месяц в Берлине, разносчиком рекламы по подъездам; я вставал в шесть утра, грузил в тележку тяжеленную кипу плотной мелованной бумаги, и ехал в метро на другой конец города, чтоб ходить там между маленькими бюргерскими домиками по дубовой листве шуршащей под ногами (так я исходил пол Берлина, каждый день новый район, и до сих пор та осень – берлинская), и тогда-то в берлинском метро, узнавая знакомое отвращение и протест на заспанных лицах сидящих и висящих в ремнях берлинцев, я впервые прочувствовал по-настоящему то что под броской западной мишурой находятся все та же фигня, обыденность и усталость, все то же железное надо, заставляющее заниматься всякой нелюбимой дрянью и страдать от этого. И никакими отпусками ни на каких тропических островах делу не поможешь.

Здесь сейчас вечер, поэтому лица более спокойные, усталые, но радостные в предвкушении долгожданной свободы. Но вечер еще недостаточно поздний для того, чтобы вагон заполнился смеющейся пьяноватой толпой счастливцев. Как-то я случайно подглядел кусочек чужого письма: «Женская богиня Россию не оставила, а вот мужские божества…», речь шла о публике на каком-то концерте, или празднике, и сейчас мне вспоминается это письмо - женские лица больше радуют взгляд, за исключением случаев особой же русской женской тупости. В мужских же заметны злость и жирное самодовольство (впрочем, это часто обманчиво). Один раз Оля показала мне письмо Алика из Молдавии, где он оказался после четырех лет во Франции, и там было что-то вроде: «Я шел по улице и смотрел на лица людей, и вдруг почувствовал что очень их люблю, и дома развалившиеся эти, и заборы, и остановки». За эту фразу я тотчас простил ему все накопившееся за месяцы жизни в одной квартире бытовое раздражение.

Ну а я? Если честно, не могу сказать что я их прямо-таки люблю. Но видеть эти лица для меня просто – нормально. Люблю же я, ну да, леса, реки, деревья, старые дома, округлость беленых железнодорожных станций, форму петербужских уличных табличек, русский язык, чай в поездах, деревянные дома, копченую рыбу, Россию, виды с невских мостов, подмосковные желтые дачные дорожки, сосны и черные торфяные речки. И людей тоже. Но по отдельности.

Самое время эту самую отдельную любовь проявить на деле.

«Вот, смотри, мне сейчас в другую сторону. А тебе выходить на четвертой остановке, «Комсомольская». И если архангельского поезда не будет, садись в любой в твоем направлении, лучше уж в поезде спать, чем на вокзале болтаться до завтра. Выспишься спокойно, и ближе к дому подъедешь», так я задабриваю укоризненный внутренний бормоток, что стоило бы все-таки оставить ей телефон родителей.

Еще пересадка, «осторожно-двери-закрываются», и я иду по с детства знакомым улицам, испытывая вместо каких-либо патетичных возвышенностей (когда-то меня позабавило, что по-английски «pathetic» означает «жалкий») раздражение из-за тяжести рюкзака и врезающегося в пальцы ремня сумки.

«ЗАКРЫВАЙТЕ ДВЕРЬ, МАТЬ ВАШУ, А ТО СМЕРТЬ», написано на металлических дверях родного дома корявыми подростковыми буквами.

Вверх по лестнице, коричневая дверь, из-под которой потягивает кошачьей мочой, и я звоню, почему-то, хотя все эти два года в рюкзаке моем проболтались ключи от дома, попадаясь иногда на глаза и удивляя своей неуместностью.

«Кто там?»

 


[1] Да, я бретонец, мсье!

[2] Вы должны запечатлеть в своем сердце…

[3] Но… жизнь в России тяжелая?»

[4] Flashback - повторный приход-отголосок после ЛСД, на следующий день, когда первая волна уже сошла.

[5] Буддийский монастырь, в котором мы странным образом прожили всю зиму.

[6] Ты, блядь, зачэм так делаешь, а? Зачэм?

[7] Эй, слышишь! Держись!

[8] Маленькая фиолетовая сумочка.

[9] Национальным дорогам, возле дорогой платной автострады всегда идут узенькие бесплатные.

 


This page hosted by Get your own Free Home Page